Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 27 из 95

Подобная авторепрезентация вдохновенной, целеустремленной и страдающей личности складывалась частично из подлинных воспоминаний, частично – из сознательного мифотворчества. Подлинные воспоминания показывают, что эти люди действительно отличались от своего окружения и откликались на столь редкий в их среде зов творчества. Однако наибольший интерес представляет процесс превращения этих воспоминаний в сюжетные истории о пробуждении личности и ее самовыражении. Хотя подобные рассказы часто обрамлялись рассуждениями об общем благе, их ядром являлась целеустремленная и героическая личность. Наиболее предпочтительной моделью самоидентичности у рабочих писателей выступал герой-аутсайдер, движимый внутренним гением, который не имеет ничего общего с заурядной человеческой массой, с гордым пролетарием – творцом материальных ценностей, с рядовым классовой борьбы. В жизнеописаниях рабочих писателей без труда опознаются образы, заимствованные из литературы: уверенный в себе, гордый и мятежный герой бандитских историй и приключенческих романов[182], ницшеанский бунтарь против условностей и порабощения, улавливаются даже отголоски житий святых – как правило, это были первые тексты, с которыми знакомились рабочие и в которых увлекательно повествовалось о неимоверных страданиях во имя правды и справедливости.

Подобная самоидеализация в значительной степени обусловлена преклонением перед печатным словом и его автором, свойственным русской светской культуре. Начиная с XIX века утвердилась интеллектуальная традиция относиться к писателю как к моральному авторитету, пророку, устами которого глаголет истина. О Пушкине, Гоголе, Достоевском, Толстом и других писателях часто говорилось именно в таком ключе, и сами они часто претендовали на эту роль. Хотя в начале 1900-х годов на арену вышли модернисты с идеалом чистого искусства и образом художника, который стоит в стороне от общественно-политической жизни, миф о писателе как о гражданском герое оставался очень востребованным у авторов из низших сословий, и себя они осмысляли через этот миф. Рабочие писатели в своих воспоминаниях, а также в письмах, которые они посылали в политические организации и профессиональные союзы, постоянно выражают почтение перед печатным словом и перед пишущим человеком[183]. Николай Ляшко, используя, как было принято, гиперболы, писал: наша «родная литература, это святая-святых наше, единственное место, куда каждый из нас заходит с благоговением». Более того, в атмосфере угнетения и пассивности именно литература боролась за перемены:

Боролась литература за веру и волю, за униженных и обиженных, за права и достоинство человека боролась она. Подобно няньке над спящим ребенком, сражалась она со всеми чудовищами кошмарной ночи. А жизнь русского народа в дореформенное, да и в пореформенное время сплошная кошмарная ночь [Ляшко 1913: 27].

Писатели выполняли священную миссию. У Алексея Маширова: «Мне слова гордого ‘поэт’. / Мы первой радости дыханье. / Мы первой зелени расцвет». Себя рабочие поэты мыслили «вождями народными», «как бури радостной раскат»[184]. Поэты, утверждал один автор, не озабочены ни деньгами, ни изобильным столом – они любят лишь «высокий мысли идеал», только «правды солнце»[185]. Другие авторы отмечали, что их песни способны вдохновлять людей[186]. Кроме того, провозглашалось, что русский писатель – «пророк и вождь», «бунтует» против таких зол, как «бюрократия, буржуазия и аристократизм» [Логинов 1912: 2]. Писатель из низов заслуживает особых почестей. Николай Ляшко в 1913 году писал: «Есть ли более светлое имя, чем имя – народный писатель?» [Ляшко 1913: 25].

Действительно, народное происхождение играло особую, символическую роль в представлениях этих писателей о себе и о том, что такое личность. Когда человек из низов пишет, особенно литературные или критические тексты, он совершает, по сути, акт трансгрессии. Для бывших рабов в Америке писательство служило «пропуском в человеческое сообщество», политическим жестом, который сам по себе опровергает «великую цепь бытия» и свое приниженное положение через «присвоение базового для европейской культуры признака доминирования, овладение письменной речью и производством текстов, технологией мышления» [Gates 1986: 12]. Точно так же для рабочих авторов писательство подразумевало преодоление их отнесенности к низшим классам. Когда русские рабочие писали и публиковали стихи, рассказы и статьи, они нарушали конвенциональные границы между физическим и умственным трудом, между массовой и высокой культурой. Важно отметить, что русские рабочие писатели почти всегда избирали литературный язык, а не народный или просторечный идиолект. Вместо того чтобы использовать рифмы и словарь народных крестьянских песен и стихов, рабочие поэты обычно подражали известным, общепризнанным авторам, прежде всего таким, как Пушкин, Кольцов, Некрасов, Никитин, Надсон, иногда иностранным поэтам, например Уитмену и Верхарну, или – очень редко – современным русским поэтам – Блоку и Брюсову. Вместо того чтобы выстраивать повествование в стилистике народной сказки, как обычно поступали радикалы-интеллигенты, когда хотели обратиться к простым людям, рабочие писатели с большей охотой копировали Тургенева, Короленко, Толстого, Горького или Чехова. Высокий литературный стиль ценился ими как символ той культуры, от которой рабочие отлучены. Таким образом, в России, как в других странах, «пролетарская поэзия» являлась не «отголоском народной речи, но причащением сакральному языку культуры, приобщением к заповедному и завораживающему языку Другого» [Ranciere 1983: 33]. Притягательность и магия этого языка объяснялись именно тем, что это язык посвященных в официальную культуру. Его чуждость была символом подчинения и отчуждения рабочих, а имитация этого языка становилась актом культурного причастия, полуосознанного самоутверждения и социального протеста. В некоторых случаях этот выбор являлся полностью осознанным и продуманным. Появление в России «народных писателей» стало частью «ломки векового уклада народной жизни», было связано со «стремительном изменением того, что недавно считалось незыблемым» и с «переоценкой духовных ценностей», как писал в 1913 году Н. Ляшко (под псевдонимом Николаев), один из таких народных писателей. Попросту говоря, это был ответ тем, кто представляет народ «хищным зверем» [Ляшко 1913: 25]. Обращение рабочих к письменным практикам нарушало границы, установленные между социальными группами, но оставалось проявлением индивидуальной воли. Чтение и писательство являлись фактами личной жизни, даже если рассматривались как часть сценария социального протеста.

Мы возвращаемся к вопросу о том, как рабочие писатели осмысляли непростые отношения между собой и другими, прежде всего другими рабочими. Эти писатели мифологизировали собственное вдохновение и свою героическую роль, пестовали свой дух. В то же время – что полностью укладывается в традиции русской интеллигенции – они пытались реализовать свою личность, выходя за ее границы и посвящая себя служению ближним. Так, по мнению Михаила Логинова, «подлинный интеллигент» определяется не социальным статусом или профессией («интеллигент может быть и кузнец, и пахарь, и учитель, и служащий, и студент, и писатель, и, редко, аристократ»), но «непосредственной работой для блага народа и всего человечества» [Логинов 1912: 2]. Однако именно образ вдохновенного героя в наиболее типическом его виде постоянно занимает умы рабочих писателей. Местоимением «я» заполнены их самые воинственные стихи о протесте и борьбе. Рабочие авторы писали о своем отказе «кланяться» перед кем бы то ни было, о своей мечте повторить судьбу героя-бунтаря наподобие Спартака или Стеньки Разина, о мощи легендарных гигантов и богатырей[187]. В газете профсоюза булочников Михаил Савин опубликовал такой автопортрет:

Иду я в путь

где встречу зло

Я – гнев и месть!

Я страх врага.

Святая честь

Мне дорога

Где тьма и ложь?

Я грозный бич!

Я острый нож! […]

Я есть боец

В руках с пером

С огнём в груди

Стихом в устах

[Савин 1906е: 5]


Иду я в путь где встречу зло Я – гнев и месть! Я страх врага. Святая честь Мне дорога Где тьма и ложь? Я грозный бич! Я острый нож! […] Я есть боец В руках с пером С огнём в груди Стихом в устах [Савин 1906е: 5]

Другие авторы весьма живо воображали, как они являются перед страдающими людьми в качестве спасителей; иногда свое явление они представляли довольно скромно, сводя свою роль к тому, что стихами возжигают «огонь» в сердцах людей[188]. Но подчас скромность отказывала им, и молодой заводской рабочий Василий Александровский видел себя богоравным спасителем: «Я буду там, где гнутся спины, / Где труд поруган, осквернен. / <…> / Я буду там, где гибнут дети. / <…> / Я в грудь волью им возмущенье / <…> / Я мысли новые дам» [Александровский 1913с: 11].

Рабочие поэты в своем воображении часто предавались полету, обычно представляя себя орлами или соколами. Полет мог становиться формой бегства. Провинциальный рабочий-металлист писал Горькому, что хотел бы стать «вольной птицей», вырваться из своей жизни и прилететь к Горькому на остров Капри либо стать летчиком и на аэроплане парить высоко над землей[189]. Мария Чернышева мечтала о «легких, быстрых крыльях» на которых она «рвется к свободе, к просторе»[190]. Более политизированные авторы хотели поставить полет на службу людям. Егор Нечаев и Сергей Ганьшин мечтали стать орлами или солнцем и нести счастье и свободу миру