Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 36 из 95

[250]. Присутствие подобных мотивов неизбежно осложняет любые прямолинейные трактовки пролетарского творчества как последовательного выражения маскулинного этоса и мужественного идеала личности. О многом говорит подмеченное сходство с Ахматовой, в поэзии которой главное место занимала интимная и любовная лирика. Традиционные приметы топоса феминности: нежность, замкнутость в своем внутреннем мире, эмоциональность, чувственность, даже отголоски религиозной и духовной концепции Вечной женственности как воплощения мудрости – присутствовали в произведениях пролетарских писателей, сложно переплетаясь с маскулинной атрибутикой отваги и служения общему делу[251].

Наиболее буквальное выражение взгляд внутрь себя нашел в увлечении жанром автобиографии, которое особенно распространилось в начале советской эры. В рамках одного из нескольких больших мемуарных проектов первых послереволюционных лет П. Я. Заволокин обратился почти ко всем основным рабочим и крестьянским поэтам России с просьбой прислать автобиографический очерк и несколько стихотворений для публикации[252]. Большинство авторов охотно откликнулись на это предложение и с явным удовольствием рассказали о своей жизни, хотя не считали биографический очерк подходящим жанром для того, чтобы делиться личными переживаниями. Некоторые пошли еще дальше и решили, что писать лично о себе неправильно. Александр Поморский были одним из них. Член партии большевиков с 1908 года, среди видных рабочих писателей он придерживался самых крайних позиций, настаивал на своей классовой принадлежности к рабочим, хотя его отец был обедневшим писателем и сам он успел поучиться в гимназии перед тем, как пошел на завод и примкнул к профессиональной партийной деятельности. К автобиографическому очерку Поморский приложил пояснительную записку:

Мало интересуюсь своей личностью, полагаю счастье и цель моей жизни в созидании человеческих условий жизни для общества, для коллектива, должен заявить, что написание собственной автобиографии сопряжено для меня с неимоверными трудностями и лучше писать я не умею[253].

Независимо от того, отражала эта декларация Поморского его политические убеждения о примате коллективного над индивидуальным или же была продиктована более сложным чувством неловкости, вызванным необходимостью писать о себе и, возможно, усиленным неоднозначностью его статуса как поэта-рабочего, но подобная пояснительная записка является необычной. Еще один редкий пример подобных сомнений указывает на возможную значимость глубокой тревоги, порожденной задачей писать о себе, хотя в этом случае подобное отрицание «я» предрекло трагический финал. Николай Кузнецов, отвечая на просьбу Заволокина написать автобиографию, в самом начале усомнился в том, что в принципе заслуживает этого жанра: «Жизнь моя такая же, как сотни и тысячи других жизней людей рабочего класса». В молодости, по его словам, он ничем не отличался от «других уличных ребятишек». Став взрослым, он «хотел быть простым рабочим», хотя отец настаивал, чтобы он стал приказчиком. 20 сентября 1924 года, примерно через год после написания этих автобиографических заметок, Кузнецов повесился[254]. Известно, что в те годы он много писал и входил в пролетарские литературные объединения, но публиковались его стихи редко, и он часто голодал. В некрологе, однако, его товарищ Н. Костерин написал, что не голод подтолкнул его к самоубийству: ведь в 1919–1920 годы было куда голоднее. Н. Кузнецов страдал от холода окружавшей городской жизни, от неверия в себя [Костерин 1925:232,255][255]. Непризнание того, что собственная личность сама по себе интересна, отражало, как показали события, не переход к новой позитивной идентификации с коллективом, а полное уничтожение личности.

Когда рабочие авторы вглядывались в себя в поисках понимания и правды – а большинство это делали, – их интересовали прежде всего эмоции. Осознанный подход к эмоциям превратился в философский и политический принцип. Еще до 1917 года некоторые рабочие (прежде всего связанные с А. А. Богдановым, который прямо писал о том, что социалистическое искусство – организатор общественного чувства) начали говорить о важной роли эмоций, которые определяют культуру и, собственно, конституируют класс. Федор Калинин, который учился у Богданова в вечерней школе для рабочих в Италии, заявлял, что интеллигент «может еще думать за симпатичный ему молодой [рабочий] класс, но чувствовать за него он не может» (курсив оригинала. – М. С.). Эмоции, утверждал он, происходят не из логического анализа «внешних фактов и явлений» политэкономии, которую интеллигенция, может, способна лучше понять, а из жизненного опыта. Убежденный, что для подлинного понимания мира необходимы и разум, и интуиция – объективная наука и субъективное чувство, – Калинин полагал, что пролетарская идеология должна строиться на основе как аналитического, так и эмоционального знания, что подразумевало своего рода философский синдикализм, который обеспечивал рабочим участие, хотя бы частичное, в интеллектуальном руководстве трудовым и социалистическим движением и строительством пролетарской культуры [Калинин 1912: 96–97,106]. Вскоре после 1917 года Калинин признал нетрадиционность своих суждений, назвал разум и логику краеугольными камнями пролетарской философии и объявил, что тезис о значении интуитивного познания – свидетельство последней стадии упадка буржуазной мысли [Калинин 1918: 27–28][256]. Другие ведущие рабочие интеллигенты также по мере сил выступали против ненаучных способов познания мира. Андрей Платонов в 1922 году писал, что во имя прогресса нужно научиться «топтать свои мечты», заменить их «действительностью», «похоронить под собой душу теперешнего человека – сумму инстинктов, интуиции и ощущений» и заменить ее «душой будущего человека», которая состоит из «сознания и интеллекта» [Платонов 1922е: 28–29].

И все-таки вера в ведущую роль эмоций сохранялась и даже усилилась. Платонов не только отрицал «мечты», но одновременно заявлял, что «сознание есть симфония чувств». Он проводил различие между ложными фантомами «представлений» и «ощущений», которые суть порождения психики, и истиной эмоционального знания (чувств), которое связано с реальным природным миром вещей [Платонов 1922е: 28–29]. Говоря конкретнее, складывается впечатление, что именно то эмоциональное знание, которое способны выразить только рабочие, и побуждало рабочих авторов браться за перо. В автобиографиях, как мы видели, писатели-рабочие постоянно повторяли, что их заставляют писать чувства, которые их переполняют и требуют выражения. Николай Ляшко развил эту мысль в теорию политического познания. Он утверждал, что рабочие, особенно после революции, нуждаются в том, чтобы «иметь своих художников, писателей – именно своих, родных, близких не только по идеологии, но и по жизнеощущению» [Ляшко 1920а: 26].

Размышляя об эмоциях, рабочие писатели наделяли некоторые чувства особенной ценностью и значимостью. Одним из таких чувств была любовь. В 1918 году Ляшко критиковал по-прежнему распространенную «порнографию» за разжигание похоти, которая заменяет и подавляет подлинное чувство любви [Ляшко 1918а: 28–29]. В рассказе, опубликованном в том же году в рабочем кооперативном журнале, он описывал платоническую привязанность, возникшую между одиноким мужчиной и одинокой проституткой, которую он приводит домой накануне Рождества [Ляшко 1918b: 4–7]. Сексуальная любовь, о которой до 1917-го рабочие писатели почти никогда не писали, теперь превозносится в той мере, в какой она эмоционально возвышает и обогащает. Многие рабочие писатели в эти годы пишут романтические стихи о долгожданной встрече, о запахе волос любимой, о нежном объятии, о поцелуе, о волнующей тайне женского смеха[257]. В Симбирске один писатель, давний член кружка «писателей из народа», даже предложил, чтобы местный Дом народного творчества включил в программу работы «нравственное совершенствование через половую любовь»[258].

Невзирая на идеологический постулат, что пролетарская культура выходит за рамки «мелкоэгоистического личного счастья», а также на постоянно ужесточавшийся в культуре запрет на сентиментальную нежность и на эротическое желание[259], рабочие писатели продолжали считать чувства между людьми и даже сексуальную любовь важной человеческой ценностью. Сергей Обрадович полагал любовь (наряду с борьбой, которой любовь часто противопоставлялась) основой человеческой жизни и истории [Обрадович 1924а][260]. Некоторые писатели превращали эти идеи в учение о всеохватной революционной силе чувственной любви. Часто идеал такой любви носил гендерный характер, поскольку по-прежнему постулировалось полярное различие между личностями мужчины и женщины, а соединение противоположностей рассматривалось как необходимое условие для эмоциональной (и, следовательно, человеческой) полноты. В 1920 году Андрей Платонов опубликовал в провинциальной коммунистической газете статью, в которой заявлял, противореча собственным же идеям о необходимости удалить сексуальные желания из пролетарской культуры, что чувственная тяга мужчины (для него мыслящий субъект – это по определению мужчина) к женщине является необходимым свойством человеческого духа.

Страсть тела, двигающего человека ближе к женщине, не то, что думают. Это не только наслаждение, но и молитва, тайный истинный труд жизни во имя надежды и возрождения, во имя пришествия света в страждущую распятую жизнь, во имя побед человека. Открытая нежность, живущая в приближении к женщине, это прорыв мировых стен косности и враждебности. Это величайший момент, когда всех черных змей земли накрывает лед смерти [Платонов 1920b]