Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 47 из 95

Иногда ностальгия по утраченной деревне выражалась эксплицитно. Писатели-рабочие изображали себя или своих товарищей в такую минуту: вдруг они бросают взгляд в окно – обычно за работой в шумном цеху или сидя в перенаселенной каморке – и с тоской воспоминают деревню, которую покинули, родителей и семью, деревенские радости, красоты природы. Иные смахивают слезу, вспоминая запах полей и рек, радостную весну в деревне, и жалеют, что уехали из деревни в город в напрасной погоне за лучшей жизнью[311]. Эти сентиментальные воспоминания нарисованы розовой краской, все темные пятна из них стерты. Устранены голод, нищета, жестокость деревенской жизни. Тяжелый труд в полях также вытеснен и забыт. В этих воспоминаниях никогда не бывает зимы. Все предпочитают писать, как Василий Горшков в стихотворении «На фабрике» 1912 года, о «тиши безмятежной» родной деревни, о «счастье прошедших дней», о моментах приятного безделья: «лег в позе ленивой и внемлет сонливо, / как плещется Кама у ног» [Горшков 1912: 1]. Даже произведения писателей-марксистов для «пролетарских» антологий и периодических изданий не обходятся без воспоминаний о буколической жизни крестьян среди красот природы, на свежем воздухе, с песнями и танцами, с ощущением молодого счастья [Малышев 1914: 15–19; Артамонов 1914b: 4–7].

Очень часто писатели-рабочие и сами прекрасно осознавали, что о многом умалчивают. Иногда даже в воспоминаниях о пасторальных радостях молодости прорываются рассказы о темных сторонах крестьянской жизни: насилие и жестокость самосудных расправ, живучесть суеверий наподобие ритуала опахивания – ночного вспахивания земли вокруг деревни, чтобы избежать эпидемий, разносимых животными, культ страдания и «рабский» фатализм [М. Л. 1912а: 2–4; М. Л. 1912b: 2; Аксен-Ачкасов 1917а][312]. Иногда в произведения рабочих писателей о деревне, проникнутые ностальгией, допускалось символическое вторжение грубой правды крестьянской жизни. Например, в романе А. Бибика «К широкой дороге» грезы Игната Пастерняка в сельской церквушке прерывают два мужика: «Вдруг резко и шумливо хлопнула дверь, к алтарю шли, громко стуча сапогами, два мужика» [Бибик 1914: 62].

При рассмотрении сельских воспоминаний рабочих основной интерес состоит не в выяснении того, что они помнили на самом деле (во-первых, нам не дано этого знать, во-вторых, есть основания полагать, что они не были так уж слепы к противоречиям крестьянской жизни), а в выяснении того, что же они хотели этим сказать. Пасторальная ностальгия содержала, помимо прочего, догадку, что дороги к дому не существует, а может, и самого «дома» в реальности не существует. И писатели-рабочие продолжали предаваться типовым «воспоминаниям» об утраченном парадизе, которые служили сознательным комментарием к эстетическому и этическому содержанию их индустриального существования. Рабочие писатели постоянно противопоставляли прекрасный, гармоничный, вольный мир природы уродливому, дисгармоничному, тесному миру современной индустрии и современного города. Даже самые урбанизированные и политизированные рабочие находили что-то привлекательное и важное для себя в этой оппозиции. Илья Садофьев, опытный рабочий-металлист, большевик, депутат Петроградского совета, во время революции 1917 года противопоставлял природу и фабрику:

За окном – весна… блеск солнца… красота…

Тут туманит взор – грязища, темнота.

Там ласкает слух певцов пернатых хор,

Тут машин-чудовищ грохот-разговор…

<…>

Там – деревья… от цветов там – аромат…

Тут безсменно – сталь, железо, дым и смрад.

[Аксен-Ачкасов 1917a]


В 1917 году подобная дихотомия стала обычным приемом, общим местом в произведениях писателей-рабочих. В многочисленных стихах и рассказах грохот и испарения машин противопоставляются шелесту листьев и аромату лесов, темные и грязные городские жилища рабочих – свежести и простору полей, заодно высказывается надежда, что вешние воды «смутят» «железный язык машин» [Самобытник 1913а; Эвентов 1967:238–239; Маширов 1939: 26; Царев 1939а: 37]. Смысл подобных противопоставлений очевиден. Большинство рабочих расценивали место, где «вместо соловьиных пений / кричит прерывисто свисток» как эстетически и духовно ущербное.

Побег из города тоже часто становился предметом изображения, но почти всегда это был побег в некую идеальную сельскую среду. Описываемый уголок природы изолирован от человеческого сообщества, и люди там обычно отсутствовали. Если они и возникали, то уж никак не грубые, невежественные мужики, а, как правило, милые, невинные сельские девушки. Воображаемый пейзаж представлял не суровую природу, которую необходимо возделывать и с которой крестьянин имел дело, и даже не лесную глушь, а сады Эдема. Это было воображаемое убежище – край покоя и умиротворения, простора и воли, где воздух свеж и прохладен, птицы поют, солнце светит, цветы благоухают и длится вечная весна. Михаил Герасимов, который впоследствии в Советской России приобретет известность как пролетарский «певец железа», в 1913 году написал очень характерное стихотворение «Как хорошо в лесу дубовом»:

Как хорошо в лесу дубовом,

Вдали от улиц и людей,

Кидать пригоршни желудей

В платок тумана голубого

<…>

Какая тишь,

Какой покой!

Какую вижу даль со взгорья!

А лес, что огневое взморье,

Чуть плещет пламенной листвой.

Сочатся дубом и рябиной

Опушек рыжие обрывы,

Блестят под паутиной нивы.

А в небе пояс журавлиный

Протянут млечною струей

Над присмиревшею землей.

[Герасимов 1959: 29–30]


В стихах и рассказах рабочие описывали, как они покидают города и фабрики, особенно с наступлением весны, и возвращаются в родную деревню или едут гулять на природу[313]. Чаще всего бегство из города принимало характер отвлеченный и воображаемый – мысленный перелет (обычно в мечтах во время работы) в леса и поля, к рекам и горам, в сибирские степи или на «широкую дорогу»[314].

Независимо от того, шла ли речь о возвращении в родную деревню или о бегстве в воображаемую пастораль, пункт назначения описывался как край исключительной красоты и духовности – это «вечная таинственная даль», там воздух пронизан «вечерней гармонии нежностью», там царят «спокойствие, ясность, безбрежность», леса и поля «пахнут розами», там слышно эхо собственного голоса, там можно блуждать, как леший, и «пустоту души можно заполнить», и тогда «в душе сомнений нет», там можно укрыться от суетного, давящего города и обрести «покой забвенья, счастья миг»[315]. Марксистская идеология не способна была удержать рабочих от того, чтобы сочинять в таком жанре. И среди большевиков, и среди меньшевиков находилось много писателей-рабочих, которые изливали свои чувства в подобных произведениях. Например, Василий Александровский написал множество стихов о величии, загадке и красоте природы, которые печатались в меньшевистских журналах «Луч» и «Живое слово», а также в «Новой рабочей газете»[316]. Александр Поморский описывал свои поиски «красоты в золотом догорающем Небе», «красоты изумрудного гневного Моря» [Поморский 1913b]. Алексей Маширов даже изобразил конспиративную сходку рабочих в сосновом бору – традиционное место, где рабочие собирались, чтобы спланировать забастовку, обменяться нелегальной политической литературой или тайно отпраздновать Первомай с речами и пением, и важную роль при этом играли не только «песни о воле», которые они пели, но и окружавшая их природа:

Пусть нашей жизни гул обычный

На миг заглушит вольный бор.

Стопой входите же непривычной

На мшистый бархатный ковер.

<…>

Пусть город в сумраке угрюмом

Полубольной внимает нам:

Что мы придем с заветным шумом

К унылым горнам и станкам.

[Самобытник 1913b: 13]


Природа выступала как эстетическая и сентиментальная альтернатива городу, фабрике, машине. Красота приобретала эмоциональное и даже политическое значение.

Истина природы

Природа обладала большим риторическом потенциалом и служила источником символики, имевшей критическую направленность. Рабочие писатели находили разнообразное применение хорошо читаемым символам, позаимствованным у природы. Времена года часто использовались в качестве аллегорий. Осень воплощала страдания рабочих. Низкое небо, серый туман, грязь и пыль повсюду, холодный пронизывающий ветер перекликались с тоской, унынием, болезнями и смертью, поэтому осень трактовалась как увядание красоты и предвестник худших времен[317]. Зима наделялась более амбивалентным смыслом: с одной стороны, она также символизировала тяготы жизни рабочих – холод, нищету и смерть; с другой стороны, могла покрыть скорбную землю примиряющей «белой пеленой» снега, стать источником бодрости и силы и даже означать «спокойствие, ясность, безбрежность, / и радость, и грусти налет»[318].

С символической точки зрения любимым временем года была весна, так как в ней легко считывалось обещание новой и лучшей жизни. «Ароматные и ясные» запахи весны представлялись полной противоположностью зловонию современного города и фабрики [Нечаев 1965b: 1]. Многократно повторялось, что весна приносит пробуждение, надежду и веру в будущее, сулит перемену в жизни и окончание испытаний [Чеченец 1907b: З][319]. Для Алексея Маширова, например, весна – это солнечные лучи, пение вернувшихся перелетных птиц, внезапный теплый дождик, смех детей на улицах, гуляющие девушки с фиалками в руках; весна пробуждает к жизни, сулит надежду на перемены, вселяет в рабочих уверенность и радость. Из сырой комнаты с заплесневелыми стенами автор распахивал окно, чтобы встретить «сердцем вольную весну» [Самобытник 1912; Самобытник 1916а; Самобытник 1916b; Самобытник 1917]. Михаил Герасимов часто вспоминал весну и цветы, особенно необыкновенные алые цветы, являвшиеся в мечтах: поля маков, красных, как флаги, розы, расцветающие в полях; цветы становились символом пробуждающегося сознания, оптимизма, готовности к борьбе [Герасимов 1913b: 13; Герасимов 1914е: 6; Герасимов 1914f: 20; Герасимов 1914а: 51; Герасимов 1959: 29–30].