Я – не нежный, не тепличный,
Не надо меня ласкать.
Родила на заводе зычном
Меня под машиною мать.
Пламень жгучий, хлесткий
Надо мной свисал,
Я электрическую соску
Губами жадно присосал.
В стальной колыбели качался,
Баюкал бодрый гудок.
[Герасимов 1921с: 3][345]
Личность пролетария, утверждал Герасимов, должна расшириться, вобрать в себя весь русский народ, прежде всего крестьян, которых спасти можно, только если все пастухи возьмут «железную плеть», земледельцев разбудит «медный» петух, электрические лампочки осветят темень крестьянских хижин и произойдет «эликтрификация души» крестьянина [Герасимов 1920b: 4; Герасимов 1922b: 3–5].
Среди разнообразия символических, эстетических, эмоциональных и психологических коннотаций, связанных с фабрикой и машиной, редко встречаются упоминания о практическом использовании современных технологий. Одним из немногих исключений является рассказ Михаила Волкова «Летропикация» (так крестьянин произносит слово «электрификация»), в котором выражается надежда на то, что ленинский модернизационный план «электрификации всей страны» поможет преодолеть отсталость и невежество деревни, для чего используется расхожий образ: электричество приносит в деревню свет [Волков 1921: 22–28; Герасимов 1921а: 6; Герасимов 1922b].
Свет и тени
После Октября 1917 года от писателей-рабочих следовало бы ожидать поэтизации города, фабрики и машины, хоть и с уклоном, судя по уровню пафоса в их произведениях, в сторону эмоционального, а не рационального восприятия современности вопреки политическим предписаниям. Однако отклонение от политической линии заходит еще дальше. Склонность к идеализации и приукрашиванию городского ландшафта, вкупе с тенденцией устремляться фантазией в будущее, когда рабочие писали о современном индустриальном городе, подразумевают, что рабочие испытывали сомнения, видя реальную, повседневную современность. И действительно, более пристальное и взвешенное исследование ряда их произведений (я был избирателен в силу описанных выше причин) обнаруживает токи тревоги и сомнения, которые неизменно пронизывали и подрывали любой продиктованный идеологией энтузиазм, заставлявший этих писателей рассматривать город, фабрику и завод как эстетическую, социальную и психологическую колыбель будущего. Несомненно, все большее число рабочих писателей, особенно тех, кто провозглашал свою идеологическую принадлежность к пролетариям, с возрастающей активностью принимали современный урбанизированный и индустриальный мир и даже начинали ценить (вполне в духе модернизма) нестабильность, потрясения и противоречия современной жизни, усматривая в их водовороте разворачивание новой жизни. Но им, подобно многим другим модернистам и марксистам, которые в России и не только метались между «радужным оптимизмом и мрачным отчаянием» [Берман 2020], оказалось трудно поддерживать в себе неизменную веру в преимущества модерности. Все чаще они признавались, что и в потоке настоящего чувствуют себя неуверенно и пути в будущее не видят.
Рабочих-писателей предостерегали от двойственного отношения к современности. Влиятельные критики – коммунисты неоднократно напоминали им, что быть пролетарием не только по социальному происхождению, но и по образу мыслей – это значит в восприятии таких важнейших ценностей марксизма, как город, фабрика и машина, не допускать никакого «раздвоения»: пролетарий «не может и не должен знать раздвоения» [Родов 1920: 23][346]. Тем не менее идеологи-марксисты с различной степенью обеспокоенности обнаруживали у рабочих писателей признаки подобного «раздвоения», особенно в сочинениях на столь животрепещущие темы, как город и фабрика [Воронский 1924: 136; П. И. М. 1925: 77]. Установка на то, что рабочие писатели, как передовые представители культуры нового правящего класса, должны непременно и однозначно восхищаться урбанистическими ландшафтами модерности, отражала не только политические усилия придать культурным проявлениям максимально приемлемую форму, но и огрубленную версию марксизма, которая, похоже, отвергала и даже отрицала собственно марксистское, парадоксальное видение модерности как сочетания жестокости, угнетения, упадка, мучительной дисгармонии с энергией, производительной силой, освобождающей динамикой. Однако идеологическое упрощенчество было свойственно не всем представителям власти. В конце 1920-х годов и позже некоторые видные интеллектуальные лидеры Советской России, в частности A. Луначарский и Н. Бухарин, продолжали сомневаться, оправдана ли с этической и человеческой точки зрения та цена, которую приходится платить за построение современного индустриального общества.
Рабочие писатели переживали эту двойственность с удвоенной силой: и как писатели, которые размышляют над сложными вопросами бытия и морали, и как рабочие (по крайней мере бывшие рабочие), которые на собственном опыте познали все тяготы современной городской индустриальной жизни. Некоторые рабочие писатели сами подчеркивали, что за двойственным отношением к современности стоит эмпирическая правда жизни. Как писал B. Кириллов в статье 1921 года «О пролетарской поэзии» (которая широко обсуждалась и вызвала много споров), беда многих образованных критиков-коммунистов в том, что они хорошо освоили марксистскую теорию и диалектический метод, но никогда не «вкушали заводского воздуха». Ирония заключена в том, продолжал Кириллов, что эти «теоретики» норовят обвинить писателей-рабочих в том, что те находятся под «буржуазным влиянием» и потому допускают ошибки, дескать, «автор еще не вполне выварился в индустриальном котле». По сути, писал Кириллов, «теоретики по-прежнему восседают на Олимпе», а «[пролетарский] поэт отсылается во мрак Ада». По мнению Кириллова, такой критик, будь он хоть «наилучшим марксистом», «не в состоянии» «понять глубоко и всесторонне природу художественного произведения пролетарского писателя» [Кириллов 1921b: 23–24].
Другие мыслящие представители рабочей интеллигенции также предостерегали, тем самым защищая себя, от ложной простоты однозначного преклонения перед модерностью, которое все более укреплялось в качестве официальной позиции. Н. Ляшко сожалел о том, что в последнее время «фальшь, нарочитость» проникают в творчество рабочих писателей под давлением идеологических вождей, которые требуют, чтобы «подлинный писатель-рабочий» писал только о «жизни железа, вагранок, кранов» и воспевал только то, что «из железа, из стали». Это ложь, утверждал Ляшко. Ложь отчасти потому, что такая позиция противоречит сегодняшней реальности: промышленность разрушена, заводы простаивают. Но главная порочность этой «металлической темы» коренится глубже: в искажении того, как «подлинные» рабочие писатели действительно воспринимают настоящее и видят будущее. Это ложная и опасная «замена всей гаммы жизни одним или двумя аккордами». Правда, подразумевает Ляшко, заключается в том, что Михаил Бахтин позже назовет «разноречием», т. е. полифонией, многоголосием. Отрицание сложности не просто акт насилия – это в конечном итоге грозит «частичной атрофией восприятия». Каноническая «металлическая тема» звучит фальшиво потому, что рабочие не способны забыть: города, наполненные железом и дымом, – это «ад для трудящихся». Но самое главное то, что мысли и мечты рабочих гораздо сложнее. В душе рабочего ненависть к отсталой деревне соседствует с любовью к ней, как и ненависть к технике – с нежностью к ней: «Ненависть к косным полям и непреодолимая любовь к ним, вражда к машине, выматывающей силы, и нежность к ней в душе рабочего живут рядом. Перед писателями-рабочими широчайший простор – все многообразие жизни, ее свет и ее тени». Это сложное мировосприятие выходит далеко за рамки простого диалектического понимания прогресса, основанного на его противоречиях. Речь идет, по мнению Ляшко, об источниках и природе знания и истины. Одной лишь рациональности недостаточно: восприятие становится упрощенным и одномерным, если писатель ограничивается головой, начинает «засорять сознание тем, что чаще всего рождается в голове». Рабочие не могут ограничиваться головным сознанием: «у писателя-рабочего слишком многое лежит на сердце» [Ляшко 1920а: 17–29]. Ни олимпийски бесстрастная теория диалектического единства и борьбы противоположностей, ни тем более односторонняя любовь в современному городу и к фабрике не могут принести удовлетворения.
«Многоглавый, яркоглазый дракон»
Пролетариям, признавались многие писатели-рабочие, любовь к городу дается непросто. В стихотворении, опубликованном Московским Пролеткультом в 1919 году, Николай Полетаев описывает городские ужасы, с которыми рабочие вынуждены мириться, и признается, что ему самому не сразу удалось понять и полюбить такой город:
Чадило чертово кадило
И едкий, смрадные, черный дым
С усмешкой злобной возносило
К набухшим облакам седым.
В удушливом густом тумане
Фабричных труб горелый лес,
Колдуя в дьявольском дурмане,
Вздымался властно до небес
<…>
Была сначала непонятна
Мне жизнь туманная столиц,
Где призрачно мелькали пятна
Зеленовато-бледных лиц.
Но, постепенно околдован
Смертельно-призрачной красой,
Я навсегда теперь прикован
К тебе, туманный город мой.
[Полетаев 1919а: 4]
В высшей степени показательно, что в этих строках Полетаев воспевает город и описывает свое обращение в ряды его поклонников весьма двусмысленным языком. Он полюбил город, так как очарован его красотой, которая, по сути, подобно призраку, предвещает смерть: «постепенно околдован смертельной призрачной красой». В результате город «приковывает» его к себе, то есть подвергает насилию, что следует из смысла слова. Иван Ерошин рассказывает похожую историю о том, как он пытался убежать от города, но тот неумолимо вновь затягивал его в свои сети. В конце концов он проникся любовью к городу, но амбивалентность этого чувства все равно прорывается: «Тобою я пленен… / Опять стремлюсь к тебе, / стремлюсь сильней, влюбленный, / в твою разгневанную пасть!!!» [Ерошин 1918а: 69].