Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 54 из 95

B. Александровский описывал усталого путника, который бредет по степи: «усталость связывает ноги / свинцом налита голова. / Уснуть бы на краю дороги /, где спит сожженная трава» [Александровский 1918d]. Однако степь гонит его «туда, где за степным покоем / простерся Город-Исполин, / где Жизнь иным сжигает зноем / попавших под ярмо машин». Город и влечет, и мучает человека, там его ждут страдания и борьба: «здесь его родина. Здесь скоро / он будет брошен в жаркий бой… / О, огнеликий, гордый город! / Богат ты жертвами. / Он – твой» [там же: 10]. Метафоры и определения, которые авторы-рабочие выбирали для описания города, отражали раздвоенность: у Александровского город выступал как «огнеликий» «Город-Исполин». У других авторов также восхищение смешивалось с подспудным страхом, а город наделялся такими эпитетами: «железно-каменный недремлющий дракон», гигант «пленительно-властный», «неустанный гордо-гневный протестант», «город-исполин», воткнувший «в небо пасти труб», «многоглавый, яркоглазый дракон» [там же: 10; Бессалько 1918f: 13; Садофьев 1919а: 1]. Многие авторы считали, что город, «мощный, грязный, пьяный», хоть и совершенно чужд «родимым лесам», но все же обладает своеобразной красотой [А. Ш. 1920: 9-10].

Хотя в большинстве своем эти рабочие разделяли марксистское убеждение, что в теории противоречия города разрешаются путем диалектической телеологии, для которой город – противоречивое единство страдания и спасения, все-таки в своих произведениях они гораздо больше внимания уделяли страданиям (которые у них не вызывали сомнений), чем спасению (которое оставалось чисто теоретическим). Например, печатник

C. Обрадович в 1921 году предложил метафору двух городов: сегодняшний город скорби, каждый камень которого обагрен кровью, и новый город грядущего: «откликаются дали» на грохот его «каменных ног», так что на смену сегодняшнему городу придет новый город мраморных улиц и сияющих дворцов труда[347]. В. Александровский не был так уверен в будущем, однако и он надеялся, что кровь и страдания служат залогом спасения: «Тобой мы распяты, город, / на солнечно-знойном кресте <…> Страдание всегда свято, / любовь всегда в крови» [Александровский 1923: 19–20].

Когда рабочие писатели обращались к темной стороне городской реальности – а они делали это не реже, чем до 1917 года, – физический облик города тревожил их не только в эстетическом плане, но и в нравственном. Они гораздо чаще, чем до 1917 года, воспринимали внешнее уродство города как проявление его темного и зловещего нутра. Кириллов писал о «сумрачных камнях столицы», Полетаев – о «злобном» дыме фабричных труб, Александровский сравнивал город с Каином – «с уверткой Каина / спешит прорехи туч заштопать» – а Обрадович – со змеей, у него «змеящееся тело» и «сытый смех» [Кириллов 1918d: 25; Полетаев 1919а: 4; Александровский 1918е: 73; Обрадович 1920а: 18]. Однако больше всего внимания авторы уделяли жизни человека в городе. Причиной глубоко скептического отношения к городу по-прежнему выступают социальные взаимоотношения и их влияние на человеческую личность. Иногда, конечно, в описании городской жизни автор дает понять, что имеет в виду капиталистический город, и его критика носит классовый характер. Повествование часто завершается, например, вспышкой классовой борьбы или революцией [Александровский 1918е: 73–74; Обрадович 1920а: 19–21]. Однако чаще всего социальная природа города, специфика классовых отношений если вообще и упоминается, то отступает на второй план. Десятки стихотворений были озаглавлены просто «Город», и лишь немногие маркеры указывали на то, что имеется в виду исключительно дореволюционный, капиталистический город. Да и не существовало особых причин для разграничения между дореволюционным и послереволюционным городом. Вообще говоря, до 1930-х годов большевики так и не истребили капитализм в России (если не считать короткого периода Гражданской войны, но эти попытки не были эффективными). Менее всего усилий они предпринимали для того, чтобы сознательно изменить облик города, – разве что в своем воображении. Если революция и повлекла какие-то изменения, то это обострение милленаристских ожиданий, связанных с преображением мира, отчего усиливалась моральная озабоченность неизменными реалиями современной городской жизни.

В 1918 году Николай Ляшко опубликовал серию статей о «духовных ядах города», в которых он исследовал целый ряд городских пороков: шарлатанство, обман, вредные суррогаты настоящего искусства и знания, коммерческая реклама, которая вызывала у него самый сильный гнев и которую он назвал «самым отвратительным орудием эксплуатации невежественных городских масс». Распространение этих ядов, по мнению Ляшко, явление патологическое и сугубо городское:

Чистота улиц многих городов прикрывает задворки, где в ворохах нечистот ежесекундно рождаются миллиарды микробов, разносящих болезни. Так и воротнички, шляпы, газеты, книги, концерты, балы – все то, что носят, чем живут, чему посвящают свой досуг многие жители городов, прикрывают темноту и духовную ограниченность [Ляшко 1918а: 24–25].

Объектом этой критики являлась городская цивилизация вкупе с капитализмом – который, следует уточнить, Ляшко никогда прямо не называет.

Конечно, эти и аналогичные обвинения в текстах других рабочих писателей продолжали давно знакомые образованным россиянам сетования на упадок и нечистоту современного города. При большевиках озабоченность пороками города и его культурным загрязнением, под чем понимались пошлая реклама, хулиганство и преступность, сексуальная распущенность, болезни, пьянство, вульгарные развлечения наподобие кафешантанов (последние Катерина Кларк назвала «символом западного декаданса» [Clark 1995:162], хотя к середине 1920-х годов на смену им пришел другой символ – фокстрот), усилилась. Писатели-рабочие, чья жизнь была глубже погружена в обыденные реалии городской жизни, чем у многих более образованных россиян, разделяли с ними отвращение к моральной стороне городской модерности.

Хотя многие из этих писателей открыто обличали капиталистический город, их критика по-прежнему сосредоточивалась на духовно-нравственном ущербе, который наносит капитализм. Например, в статье 1924 года поэт И. Филипченко описывал капиталистический город – подразумевая, вероятно, и советский город периода НЭПа – как разновидность ада: «стон, плач ребятишек, крики отчаянья», бедняки «лежат на тротуарах и умирают голодной смертью. Лежат на городских пустырях и сходят с ума. Лежат на вокзалах и лишают себя жизни, бросаясь под поезда». В городе повсеместное пьянство, домашнее насилие, проституция, смерть подстерегают новых жертв. Эта ужасная жизнь калечит людей не только морально, но и буквально, порождая эпилептиков, истериков, сифилитиков, идиотов [Филипченко 1924: 58].

В художественных произведениях, особенно поэтических, рабочие авторы рисовали похожие картины городской жизни, придавая им еще больше пафоса и меньше исторической и социальной конкретности, чем в публицистических статьях. Внимание было сосредоточено на страданиях человека в современном индустриальном городе, об особенностях же общественных классовых отношений говорилось мало, хотя, как утверждал любой марксист, именно общественное устройство порождало страдания. Город, каким его изображает В. Кириллов в стихотворении 1918 года, озаглавленном «Город», предстает холодным, чуждым человеку:

О, сколько незнакомых лиц —

И сколько непонятных взоров!

Идут, торопятся, бегут,

На души все надеты маски,

Лишь проститутки там и тут

Открыто предлагают ласки.

Куда идут, куда спешат?

Вот взор безумной мукой светит,

А тот, что так беспечно рад,

Быть может, новый день не встретит?

<…>

И все пройдут, и без следа

Исчезнут в улицах бегущих —

О, город праздности, труда —

О, город призраков гнетущих!

[Кириллов 1918а: 26][348]


Позже он сделает исполненное фатализма предсказание, что подобная жизнь, которую символизирует сексуальный парад у памятника Пушкину – «Тоскующий Пушкин поник головой…/ самцы петушились, кудахтали самки, / на время забыв труды и дела», – останется неизменной во веки веков: «Все было так ясно – излишни разгадки, / и небо, и звезды, толпа и поэт. / Все было прилично, все было в порядке. / Так будет и впредь – через тысячу лет» [Кириллов 1921d: 9][349].

С. Обрадович наполняет стихотворение «Город», опубликованное в «Кузнице» в 1920 году и в 1920-е годы неоднократно переиздававшееся в циклах стихов о городе, картинами морального разложения: «безумствующая» «кафешантанная толпа», «коленопреклоненная» перед деньгами, «торгующая напрокат душой убогой», «горластая глотка афиш» и «базар», печальное зрелище проституции по ночам, испарения «толпы, угарной и пьяной». Стихотворение начинается с признания в любви к Городу (который пишется всегда с заглавной буквы) – тут рождаются «великие Начала и Дороги», он создан и выращен трудами рабочих (амбивалентность слегка усиливается): «мы крепили железо и камни / цементом пота и слез». Стихотворение завершается картиной спасения через борьбу и революцию. Однако это послание далеко не последовательно. Как и многим другим пролетариям, Обрадовичу трудно примирить свои политические убеждения с эмоциональными и моральными ценностями. Ужасы города, как и «стоны» его страдающего отца – рабочего класса, Обрадович никогда не забудет: «всю жизнь я буду помнить» [Обрадович 1920а: 17–19][350].

Молодой заводской поэт Николай Кузнецов попытался описать свое двойственное восприятие, когда сказал о себе, что живет «мыслью в городе, в деревне сердцем» [Костерин 1925:232]. Я бы подчеркнул и обобщил эту мысль. Этот неразрешимый спор постоянно присутствовал в произведениях (и, вероятно, в сознании) рабочих интеллигентов. Как ошибочно полагать, что они выступали исключительно как социальные критики капиталистического города, так же не меньшим упрощением будет полагать, что их антиурбанизм был абсолютным. Противоречивость и раздвоенность – вот что их характеризовало. Антиурбанистические и антимодернистские настроения, ценности и переживания переплетались и часто вступали в конфликт с официальными и рациональными представлениями (а иногда и с эмоциями) о положительной роли города и фабрики в историческом процессе. Озабоченность, вызванная реальными духовно-нравственными проблемами, сочеталась с усвоением диалектической телеологии и интеллектуальных абстракций. Скорее всего, этот постоянный диалог между рациональными идеями и эмоционально-нравственными переживаниями был именно той интеллектуальной практикой, которая больше всего провоцировала раздвоенность. В этой нестабильной, изменчивой атмосфере взаимодействия между разумом (усилиями сознания) и чувством процветали раздвоенность и разноречие.