Один из способов разрешения противоречий между природой и городом заключался в их воображаемом синтезе, формирующем новую эстетическую среду, в которой природа вливается в фабрику, а границы между естественным и искусственным размываются. М. П. Герасимов, например, написал много стихов (они были среди его самых известных и часто публиковавшихся произведений в первые послереволюционные годы), в которых исследовались отношения между городом и деревней, природой и техникой. В стихотворении 1918 года (часто публиковавшемся в 1920-е годы) весенний день приходит на землю как «витязь», весной «завод угрюмый и железный / Жемчужной радугой расцвел», весна преображает его из «тюрьмы» в «храм улыбчивый, напевный», где «листы стальные, как иконы, / сияют в золотых огнях», «где даже каменные горны / цветком махровым расцветали» [Герасимов 19181][380].
Во многих стихах тех лет Герасимов соединял язык природы с языком индустриального производства – язык феминности с языком маскулинности, – создавая множество метафорических уподоблений: затвердевающий шлак – «гроздья розовых кораллов», пламя печи – красно-золотые перья или розы, сталь – деревья, искры в печи – звезды в небе, моторы – плывущие лебеди [Герасимов 1918 т; Герасимов 1918f; Герасимов 1918п; Герасимов 1919с]. Этот андрогинный союз двух гендерных полюсов часто приобретал эксплицитный характер. В пламени печи поэт мог усмотреть «девический стан», «сиянием стали перевитый», а в зеркальной поверхности машин – блеск девичьих глаз: «так сладко нам их отраженье» [Герасимов 1919g, Герасимов 1919f]. Другие поэты-рабочие также создавали похожие образы, синтезируя природу и фабрику, привнося нерукотворную жизнь в механическую среду и смягчая ее [Александровский 1918f; Нечаев 1924]. Характерный пример – «Весенние грезы» А. Маширова. Лирический герой идет на рабочую смену, как в бой, а в руке несет ветку сирени, которая «пугливо дрожит». Но это символическое оружие производит желаемый эффект: образы яркого неба, лесов и полей, раскаты летнего грома, шум дождя «смутили» «железный язык станков» [Самобытник 1918d].
В сомнениях писателей-рабочих по поводу сугубо урбанистических и технократических ценностей выражалась двойственность их эстетических и эмоциональных реакций на модерность, а также проявлялись их символические интенции. Трудно было не поддаться неотразимой власти природы, не отдать предпочтение связанным с ней эстетическим и интеллектуальным смыслам. В чувственном и символическом аспектах мир природы как идеализированное убежище, пространство покоя, красоты и надежды продолжал конкурировать за симпатии рабочих с «огнеликим городом». Можно сказать, что «феминные» ценности (и образы себя) боролись с «маскулинным» началом, заключенным в «железно-каменном исполине», железных машинах, «движенье колес и валов». В интеллектуальном плане свобода и счастье оставались главными целями, даже если были связаны с проектами революционных преобразований и социалистической идеологией, которая включала в себя веру в технологию, рационализм и модернизацию. Это напряжение нелегко было разрешить даже с помощью марксистской диалектики, и критики отмечали неоднозначность реакции рабочих писателей на современный ландшафт. Когда С. Родов анализировал послереволюционные произведения Михаила Герасимова о городе, фабрике и природе, он задавался вопросом, что выражает Герасимов: ностальгию по утраченной деревне, народническое стремление назад к природе, «мистически-растерянное» настроение либо же просто «переходное сознание» рабочего, который пока только учится ценить город и фабрику и старается порвать с деревенским прошлым (надо надеяться, ибо такова правильная точка зрения) [Родов 1920]. Родов настаивал на том, что необходимо избавиться от раздвоенности, сделав окончательный выбор – конечно, идеологически правильный. Перед нами не стоит необходимость делать такой выбор. Однако у Герасимова отношение к городу, фабрике и машинам оставалось сложным и неоднозначным, как и у многих писателей-рабочих. Ляшко признавался, что «ненависть к косным полям и непреодолимая любовь к ним… в душе рабочего живут рядом» [Ляшко 1920а: 29]. Если принять во внимание, что деревня и город были не только географическими понятиями, но также метафорами и символами, то можно понять, сколь многое ставилось на карту из-за неспособности или нежелания сделать окончательный выбор.
Муки раздвоенности
Ляшко использовал выражение «живут рядом», говоря об отношениях, которые на самом деле носили сложный и мучительный характер, особенно на уровне столкновения чувств и убеждений. Именно на этом уровне интеллектуальное и эмоциональное содержание взаимодействия метафор становится наиболее очевидным. Чем упорнее рабочие писатели пытались примирить между собой эмоциональные, моральные, эстетические, идеологические взгляды на модерность – а также свое видение революции, включая ее направленность на промышленное и городское строительство, – тем сильнее слышались ноты фаталистического отчаяния, которые переплетались с настойчивыми изъявлениями своей решимости и веры. Наряду с горячей надеждой на то, что город действительно, по словам В. Кириллова, «великий мост к освобождению и торжеству человека», у пролетарской интеллигенции, похоже, росло ощущение, что никакого исхода из ада машинно-индустриальной модерности нет и не будет, что диалектический переход невозможен. Идеологический восторг перед лицом модерности чередовался с эстетической и моральной паникой. Фактически с течением времени отчаяние усиливалось – и в «героическую» эпоху Гражданской войны, и особенно в период НЭПа, когда революционные обещания о преобразовании жизни оставались в основном невыполненными.
Тревога проникала даже в образы природы: к исполненным надежды стихам о весне и лете добавлялись меланхолические строки об осени и зиме[381]. Однако источником самых тревожных образов служил город. В рассказе участницы «пролетарского клуба» Петроградского района описывается, как женщина-работница печально бредет по мрачным городским улицам, на асфальт падают желтые осенние листья, живая и разумная природа сочувствует героине, которая переживает из-за потери девственности (ее «весна» позади, ее «цветы» сорваны) и подумывает о самоубийстве, но ветер приносит ей спасительную весть о том, что счастье можно найти в труде, борьбе и творчестве [Рогнева 1920].
Как и многие рабочие писатели, В. Кириллов пытался слить воедино отчаяние и надежду, использовать страдание для построения аргументации, не поддаваясь его логике и тяжести. Как и многим, ему не всегда это удавалось. Как уже говорилось, он разочаровался в современной жизни:
В моей пустой каморке
уныло и темно,
смотрю я, как из норки,
в подвальное окно.
Карнизы, трубы, стены,
да мрачный круг двора —
так все без перемены
сегодня и вчера
– и даже хотел размозжить себе голову о камни города: «эх, лучше бы разбиться / о камни головой», но был спасен идеологией, явившейся ему в обличии природы:
но вот, как звук приветный,
луч солнца золотой
легко и незаметно
проник во двор сырой.
Природа напомнила поэту, что радость можно обрести в борьбе.
«Зачем твоя тревога
и черная печаль?
Ведь радости так много,
и так лазурна даль.
Придет, что и не снилось,
лишь веруй и борись…»
– писал он в стихотворении «Зов жизни» [Кириллов 1924:28–29]. Но эффект подобной революционной эпифании продолжался недолго. В 1921 году Кириллов снова задумывается о смерти и пишет в стихотворении «Мои похороны», что умрет он «под звон трамваев», в «сурово-каменном жилище», и во время похорон будет «та же суета / и шум на улицах столицы» да пьяная любовь и пьяная тоска, и все в тех же газетах появится упоминание о «нелепости» – о смерти поэта. Однако малую вероятность счастья Кириллов все же допускал – но не в борьбе и труде, а в незначительных радостях частной жизни: стать призраком, прогуливаться, выкуривать сигарету, вечером гладить волосы возлюбленной [Кириллов 192Id][382].
Между тем город порождал все более и более мрачные мысли. О стихах Александровского 1920-х годов литературные критики с тревогой отмечали, что, несмотря на старание «постоянно бодриться» и уверения, что все сомнения относительно города остались в прошлом, мотивы отчаяния все отчетливее вплетаются в нарочито бодрые, революционные стихи [Воронский 1924: 135–136][383]. Александровский в своих настроениях был не одинок. В 1920-е годы такие критики, как А. Воронский, обнаружили, что «мучительная раздвоенность» в отношении к городу среди пролетарских поэтов распространяется все шире [Воронский 1924: 135–136]. Это настроение затронуло даже молодое послереволюционное поколение писателей-рабочих. В 1925 году 19-летний Николай Кузнецов покончил жизнь самоубийством. Хотя он родился в городе и был комсомольцем, но ненавидел завод за то, что потерял там «полевые синие глаза», унаследованные от матери-крестьянки, а приобрел, по его словам, лишь «постоянную грусть». Он все больше отдалялся от своего окружения, от грубых культурных вкусов рабочей массы, от навязчивой пропаганды и от чиновников НЭПа с их пошлыми указаниями (ему посоветовали, если хочет быть писателем, писать о свиноводстве) и покончил с собой. Таких, как Кузнецов, много, предупреждал автор посвященного ему некролога [Костерин 1925][384]. Действительно, многие могли бы сказать то же самое, многие чувствовали, что в городе они что-то потеряли, даже если на самом деле никогда этого не имели.
С. Обрадович пытался выразить эти сложные мысли и чувства, владевшие рабочими, в своем обращении к Александровскому: «Рожденному, как ты, в граните, / понятна грусть души твоей: / слов окрыленных заменить ли / ковыльным шепотом степей?» [Обрадович 1920d]. Другие авторы, как мы видели, писали о порывах творческого воображения, о том, что «лежит на сердце» рабочего писателя, о расколе между умом и сердцем. Раздвоенность можно рассматривать как признак выхода за рамки простых нравственных категорий и символов, следуя которым большинство писателей-рабочих традиционно отрицало город и фабрику до 1917 года. А более глубокое осознание противоречий, как понимал любой марксист, должно сопровождаться признанием диалектичности прогресса. Безусловно, некоторые рабочие, по крайней мере время от времени, проникались «верой в преодоление противоречий города» [Львов-Рогачевский 1927b: 1