Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 — страница 63 из 95

[410]. Часто писали, что, если бы Христос снова явился в мир и увидел нынешнее ничтожное состояние христианства, ему стало бы стыдно за людей, и он бы опечалился. Его раны закровоточили бы, когда б он увидел богатые соборы, самодовольно возвышающиеся рядом с тюрьмами, в которых страдают за истину люди, закованные в цепи[411].

Моральный гнев, вызванный этическим равнодушием и лицемерием церкви, кого-то приводил, как мы видели, к сектантству или протестантству. Но многие ступали на более своеобразный, даже индивидуальный путь. Например, газета союза приказчиков Екатеринодара опубликовал рассказ, где говорилось о молодом рабочем, который придумал собственное религиозное учение со своим ритуалом. Толкуя Евангелие «своеобразно», он вообразил, что обувной магазин, где он работает, это монастырь, в котором он будет вести благочестивую жизнь смирения, честного труда, справедливого отношения к людям [А-ч 1911: 6–7]. Некоторые порывали не только с церковью и религией вообще, но не с теми нравственными принципами, исходя из которых церковь осуждалась за лицемерие; они отказывались молиться тому, «кто стон не слышит бедняка… / Кто крик не слышит угнетенных. / Кто чужд и горю, и слезам. / Я не могу молиться больше / тому, кто близок богачу. / Теперь не верю! Не хочу!»[412]

Как и в этом случае, многие рабочие писатели выводили свою этическую критику из религиозных учений независимо от того, продолжали они «верить» или нет. В 1920 году автор заметки для профсоюзной газеты металлистов Санкт-Петербурга иронически перефразировал известное выражение Иисуса из Евангелия: «Легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели рабочему попасть в хороший театр» [Одинокий 1910: 11–12]. Конечно, обличение нравственного зла неравенства и обоснование необходимости улучшений носили более глубокий характер. Нечаев в стихотворении «Христос» подчеркивал, что Христос провел жизнь в бедности и трудах, его речи были простыми и честными, он говорил правду власть имущим, он принес себя в жертву во имя любви [Нечаев 1914: 124–125]. Шкулев воображал себя распятым Христом, который испытывает радость обновления, заслышав «песню великой любви», но и страдает от невыносимой боли за людей: «сердце от боли сжимается, / видя, как всюду народ задыхается / в злобе, в борьбе и в крови» [Шкулев 1912: 3–4]. Для других, как для Ганьшина, пасхальное празднование воскрешения Христа было временем, когда люди поют, «чтоб рассеялась мгла», а звон колоколов возвещает миру о «свободе, братстве, равенстве» [Ганьшин 1913d: 5].

Размышляя о собственных трудностях, писатели-рабочие часто обращались к религиозным этическим учениям. С. Обрадович, оказавшись в окопах Первой мировой войны, в передышках между боями вел дневник на клочках бумаги, проклинал войну: «Да будет она проклята! Она делает людей наглыми и черствыми. Она заставляет их забывать заповеди любви и милосердия»[413]. Когда Николай Ляшко в 1914 году в очередной раз оказался в тюрьме за участие в марксистском подполье, он завел тетрадь вдохновляющих цитат. Большая часть была заимствована из Библии и имела знакомую социально-критическую направленность: «Земля да не будет продана в вечности; это она принадлежит мне, а вы мои пришельцы» (Левит 25: 3); «Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, пока не остается ни одного места, чтобы вы могли только одни жить на земле» (Исайя 5: f8); «Кто не трудится, не должен есть» (2 Фес. 3: 10). Ляшко также вспомнил старую английскую присказку, возникшую во время крестьянского восстания 1381 года: «Когда Адам пахал и Ева пряла, где тогда был дворянин?»[414]. Напротив, «честный труд» приравнивался к «святому» делу [Савин 1909]. Кроме того, пролетарские писатели часто писали о том, что нужно искать правду и стоять за правду, которая есть вечная ценность: «Это вечная, святая / правда, мученица, брат» [Савин 1906с]. А рядом с «правдой», словно в новом «храме», мечтал Сергей Ганьшин, встанут «мир, любовь и красота» [Ганьшин 1917b][415].

Писатели из народа, связанные с журналами более «народного» направления, были особенно склонны к тому, чтобы основывать свои моральные суждения на истинах Священного Писания и на религиозной традиции. Подражая Достоевскому, народный журнал «Думы народные» пророчествовал, что русскому народу суждено «сказать миру слово, которое спасет человечество». Это слово – «миролюбивое чувство», которое предписывает «чтить как проявление Бога в человеке», особая восприимчивость, которая, полагали, у русского человека глубже и острее, чем у других народов[416]. В рассказе, напечатанном во время войны в газете Суриковского кружка «Друг народа», проводилась похожая мысль, с опорой на образ «святого дурака» русской народной религии. Хотя «юродивые Христа ради», из которых иные были признаны святыми, в Новое время встречались гораздо реже, однако их почитание сохранилось вплоть до XX века. По традиции юродивые бросали вызов общепринятым нормам поведения и не признавали никаких авторитетов, вели жизнь набожную и простую, при этом говорили загадками, осмеливались открыто насмехаться над сильными мира сего, расхаживали полуголыми или вовсе без одежды, чтобы напомнить верующим о главных христианских ценностях и об истинах, которые невидимы в повседневной суете и невыразимы обычным языком. В рассказе автора из народа речь шла об Алексее-дураке, как все называли его, который каждый день приходил в дом богатого московского купца, чтобы наколоть и натаскать дров, подмести двор, помочь по хозяйству. Работал он много, но никогда не просил платы. Когда люди давали ему деньги, он все относил тетке, у которой жил и которая заботилась о нем. Однажды он нашел на улице три рубля и, как настоящий «дурак», спрашивал у прохожих, кто их потерял, пока не нашелся владелец. Когда купец дал ему денег и велел что-нибудь купить, он обиделся: «Как же это – купить? Стыдно это будет». Он работал только из любви, всем и всегда улыбался «детской, чистой улыбкой», несчастных жалел до слез. В его присутствии люди менялись. Купца, на которого работал Алексей, растревожило его поведение, «что-то смутное, непонятное проснулось в душе», и он задумался о своей жизни, в которой нет ничего, кроме денег и обмана. Рассказчик, искавший истину в книгах и городской жизни, пришел к выводу, что в книгах и в размышлениях образованных людей нет ничего, люди «холодные, недоверчивые, недовольные». Только в поведении Алексея-дурака открылась ему подлинная мудрость: «его трудолюбие и его природная честность, высшая честность и высшая стыдливость». Только в Алексее нашел он «чистую, благородную душу», который так искал [Кашкарев 1915].

Спасение

Еще до того, как революция вызвала всплеск милленаристских настроений, светские концепции свободы и преобразования мира переплетались с мифологическими и даже мистическими мечтами о спасении. Хотя некоторые люди возлагали надежды только «на царство небесное, после смерти» [А-ч 1911; Богданов 1911], большинство все же рассчитывало на избавление от страданий при жизни, на земле. Очень часто эти мирские мечты конструировались из материала сакрального и возвышенного. Сознательный рабочий многим виделся человеком, которого заботит не только участь людей, но и желание «посмотреть на звезды» – как, например, персонажа романа Алексея Бибика о жизни рабочего класса «К широкой дороге» (1912) [Бибик 1914:40][417].

Нарратив о страданиях как составляющей христианского пути подразумевает надежду на спасение. Даже такой большевик, как металлист А. Маширов (Самобытник), склонялся к тому, чтобы рассматривать заводский ад как место послушания и «молитвы», а себя – облаченным в «вериги» [Самобытник 1912с; Самобытник 1916а]. Часто, как мы уже отмечали, рабочие описывали страдания простых людей, и особенно свои собственные, как «крестный путь» сквозь череду «мучительных дней» [Нечаев 1965f; Богданов 1911; Деев-Хомяковский 1915с: 1–2][418]. Смерть рабочего, часто преждевременная, также служила постоянной темой произведений. Самый предельный и в потенциале сакральный момент человеческой жизни – смерть – обычно описывался в терминах трансцендентного. Смерть как финал жизни, полной страданий, также сопоставлялась со страстями Христа. Михаил Герасимов придал этой символической ассоциации буквальный характер, описывая гибель рабочего в результате несчастного случая в литейном цеху:

Внезапный крик. Один распятый

Лежал на золотом листе,

Змеистым пламенем объятый,

Горел на огненном кресте.

Он умер при машинном звоне,

Кипел чугун, сверкала сталь.

Лишь, скованный на дымном троне,

Кровавый ангел рвался в даль.

[Герасимов 1917с: 3]


Иногда вера в трансцендентное коренилась в религиозной вере как таковой: «Тогда в душе сомнений нет, / спокойным сердцем веришь в Бога» [Захаров 1911: 7]. Но как правило, за религиозным с виду нарративом стояли вполне мирские упования. Как уже говорилось, «оптимизм» и вообще «жизнеутверждающее» самоощущение объявлялись неотъемлемыми свойствами пролетарской психологии, особенно после 1905 года. В стихах и рассказах часто упоминались сила духа рабочих, ощущение молодости, вера в то, что все препятствия будут преодолены. Как утверждал один рабочий автор, повторяя слова персонажа из рассказа В. Короленко, «человек создан для счастья, как птица для полета» [Квадрат 1913b: 5][419]. Эта вера часто облекалась, пусть метафорически, в религиозную лексику. Доносившийся издалека звон церковного колокола превращался в «звуки светло-божественных муз», а «печальный символ слез и горя» пробуждал дух для новых битв за лучшее будущее [Царев 1939b; Ганьшин 1917с]. Для метафорической передачи подобного содержания использовались традиционные образы преображения физического мира, которое неизбежно происходит по законам природы: приближение зари, восход солнца, наступление весны, весенний дождь и весеннее обновление земли; иногда встречались образы более оригинальные: порыв ветра или водный поток, пробивающийся сквозь гранит