Встречались и отсылки к искуплению через апокалипсис, хотя несравнимо реже, чем после революции 1917 года. Рабочие писатели воображали апокалиптические времена с помощью знакомых метафор: буря, гром, катаклизм, после чего начнутся «новое небо» и «новая земля». Многие писали о грядущем «золотом мгновенье», о том, что верят в приближение эпохи, когда добро одержит победу и народы восстанут из «недр тоски и прозябания» навстречу «истине святой» грядущего нового мира, без страданий и эксплуатации [Володинский 1915][421]. Приговоренный к ссылке профсоюзный деятель провозгласил свой символ веры, находясь на далеком Севере: «Я верю в грядущее вечное счастье, / в поэзию жизни, в добро и любовь. / Я верю, что после грозы и ненастья / горячее солнце появится вновь»[422]. Как и в большинстве милленаристских концепций, с наступлением новой эры связывалось ожидание, что мертвые воссоединятся с живыми. В автобиографическом романе А. Бибика главный герой, рабочий-металлист Игнат Пастерняк, участвует в подпольном социалистическом кружке самообразования, который напоминает ему «первые дни христианства, подвижничество», а руководит кружком интеллигент, «похожий немного на Христа». Кружок собирается на кладбище, и Игнату кажется, что «дух давно умерших» прислушивается к разговорам живых [Бибик 1914: 41, 81–83]. Развивая этот образ, А. Гастев представлял, что мертвые на самом деле восстанут из могил, присоединятся к борьбе и даже возглавят революцию: «Мы идем! Нам нельзя не идти! Встали мрачные тени недавних разбитых бойцов; поднялись живые преданья былого – сраженные раной отцы. Мы за ними» [Дозоров 1914b].
Однако многим было трудно поддерживать в себе такой накал веры. Сомнения и даже отчаяние не отступали. Молодой рабочий-социалист, металлист В. Александровский, исследовал эти тяжелые чувства и мысли у постели умирающего товарища: смерть предстала перед ним не как символ несправедливого общественного устройства и не как избавление от страданий, сулящее покой и забвение, но как последняя точка безрадостного жизненного пути, за которым ждет только ужас: «темный, безличный испуг / прячется где-то, за тьмою» [Александровский 1913Б]. М. Герасимов признавался, что осмысленное страдание более недоступно ему: «В душе моей… нет уже больше тоски. <…> Ей больше уже не любить, не страдать. Она мертва и пуста»[423]. Часто подобные размышления перерастали в более явное экзистенциальное разочарование в смысле жизни как таковой. Например, пробуждение природы по весне воспринималось не как символ надежды, а напоминание о том, что «тоска… больно и горько» «на душе истомленной моей», или о том, что человек страдает «без причины» [Попов 1911Ь]. Многие рабочие писатели говорили о том, что надежды «на светлую жизнь» разбиты, чувство уныния и тоска становятся сильнее, крепнет убеждение, что все расчеты на счастье напрасны, и ощущение бессмысленности жизни углубляется [Квадрат 1913b: 5–6; Обрадович 1913b; Володинский 1915; Королев 1915: 5–6, 46][424]. Подобно многим своим сотоварищам, предавался мрачным размышлениям о жизни и С. Обрадович, рабочий-социалист, чьи стихи публиковались во многих рабочих журналах:
То думалось мне: что в сем мир суетном —
Пустой я и лишний предмет
Ничтожным считал я себя незаметным —
Под ношей страданий и бед
<…>
Любил всех, то мир ненавидел бездушный
Как счастье я смерть призывал —
То мучительном сомненьем во тьме равнодушной
Ответ на вопрос искал:
И где же светлая жизнь?
[Обрадович 1913а: 2]
Многие, вслед за Обрадовичем, столкнувшись с молчанием в ответ на вопрошание о смысле жизни, «призывали смерть».
Некоторые ожидали прихода спасителя. Стекольщик Егор Нечаев молился свободе: «всем сердцем чту тебя, свобода, / и перед сном, и после сна / молюсь тебе», – и продолжал: «Когда от слез ломило очи, / от скорби грудь изнемогла / под игом векового зла, / и ты ко мне во мраке ночи / моим спасителем пришла» (слово «свобода» в устойчивой культурной традиции ассоциируется с Вечной женственностью). Свобода явилась как спасительница: «Полна горячего участья, / смахнув слезу с моих очей, / как друг из преданных друзей, / ты обещала жизнь и счастье / мне на заре грядущих дней», она «коснулась язвы тела / своей целительной рукой», «вливает страждущему люду / в сердца живительный елей»[425]. Представления других авторов о спасителе носили характер более традиционный, а потому более апокалиптический и радикальный. Ф. Шкулев, например, писал о втором пришествии Христа, который принесет весть об избавлении от страданий через революцию. Обнаружив, что люди страдают («ряды суровых, мрачных лиц»), что звон цепей доносится из «угрюмых тюрем», которые соседствуют с золотыми куполами богатых церквей, Христос, из ран которого сочится кровь, утешит человека, склонившегося в жалобе и молитве: «Не плачь, / придет пора, и горделивый, / как среди моря волн бурливых, / в крови задохнется палач!» [Шкулев 191 lb: 14][426]. Однако многих рабочих писателей преследовала тревога, что никакой спаситель так никогда и не явится. Е. Нечаев, особенно в сборнике с печальным названием «Вечерние песни», постоянно задается вопросом: «А что ж теперь? Не лучше тоже… / Всё тот же мрак и рабский гнет… / Когда ж вздохнет, великий боже, / Тобой искупленный народ?!» Он пишет о людях (возможно, имея в виду и себя), чьи «мольбы пропали без ответа, / надежды сгибли без следа», и «надежды луч и пламень веры в бога / в больной груди угашены давно»[427].
Некоторым рабочим писателям казалось, что они сами обладают таинственной спасительной силой. Русской культуре свойственно представление о том, что писатель наделен особой миссией и властью. И у писателей из простого народа, которые пришли в литературу, даже не получив законченного образования, имелось тем больше оснований уверовать в свой «Божий дар»[428]. Многие авторы из рабоче-крестьянской среды признавались, что писать их побуждает «неведомая сила» [Горький 1953: 105–108]. Е. Нечаев, например, в стихотворении «Моя песня» писал, что его ум «жжет» «отрадный огонь», который манит в «даль безвестную», а его песня
в часы труда и в кратком сне,
сквозь шум машин и говор люда
она всегда, бог весть откуда,
как лучший друг являлась мне:
то в нежном шепоте волны,
то в возрождении весны.
[Нечаев 1914: 79–80; У истоков 1965: 91]
Для некоторых авторов написанные ими стихи и рассказы приобретали статус сакрального объекта[429]. Представления о сакральной ценности литературы и о таинственной силе, побуждающей писать, часто наводили рабочих писателей на мысль, что роль спасителей человечества уготована им самим. Наряду с теми, кто мыслил себя ласковым утешителем, который своими «простыми молитвами» несет «скорбным людям» умиротворение, катарсис и «тихую радость» [Королев 1915: 5–6], существовали и такие, кто, подобно Александровскому, видел себя евангельским Христом, который несет людям не «мир, но меч»:
Я буду там, где гнутся спины,
Где труд поручен, осквернен
Где раздается скорбный стон
И слышен шум и рев машины.
Я буду там, где гибнут дети
В объятиях грубого труда,
Где непосильная чужда
Свои разбрасывает сети.
Я в грудь волью новые им дам
И вдаль стихийное стремление.
Все во мне, и я во всем
Если смел ты, – то вдвоем
Мы проникли в Тайны Мира
И оттуда все возьмем… пойдем.
[Александровский 1913с: 11]
Спасение часто являлось крылатым. Нет сомнений, что полет – мощный символ, в котором воплощается мечта о преодолении границ, о свободе, о мистическом прорыве за рамки повседневного опыта. Корни этой мечты, как уже говорилось, уходят в христианскую традицию и более древние мифологические культы, а также в человеческое подсознание. «Магический полет», как его называет М. Элиаде, возможно, один из самых универсальных религиозных тропов, в котором ограничения повседневного материального мира и даже времени и пространства могут быть преодолены и преобразованы. «Магический полет» присутствует в фольклоре и мифологии различных культур – и как буквальное проявление шаманских способностей отдельных людей, и как метафора воспарения духа и состояния экстаза; магический полет может означать освобождение от власти беспощадных сил, соединительное звено между профанным и сакральным, мистические откровения и способности, а также выход за физические пределы человеческого существования [Элиаде 1996: 110–124]. Несмотря на развитие теории и практики полета, базовое значение этой метафоры оставалось неизменным. У Ницше могущественный сверхчеловек был «врагом духа тяжести», и он «научит однажды людей летать» [Ницше 1899]. Горький также мифологизировал полет за его трансцендентный и освободительный потенциал, о чем свидетельствуют «Песня о соколе» (1895) и «Песня о буревестнике» (1901).
В полете рабочие писатели усматривали различные смыслы. Мария Чернышева восклицала:
Дайте мне крылья,
Легкие, быстрые крылья!
К солнцу всесильному, яркому я б улетела
…к свободе, к простору.
<…>
Сброшу я цепи, рабские цепи позора,
Что мое тело так плотно собою сковали.
<…>
Дайте мне крылья! Быстрые, легкие крылья!
<