воем подходе к религиозной традиции божественной Вечной женственности продолжил идеализацию красоты (и эстетизацию морали). Мистическая концепция Софии как женского воплощения мудрости хорошо развита в русском православии и активно разрабатывалась различными русскими философами, мистиками и поэтами накануне 1917 года. Глубочайшая мудрость произрастает из сложной духовной природы Софии, в которой сочетаются целомудрие (отсюда тенденция к смешению ее с образом Девы Марии) и материнство (что обусловлено особым почитанием на Руси Марии как Божьей Матери, а также восходит к древнему образу «мать сыра земля»). Дальнейшее развитие и усложнение этих представлений о божественной силе женского начала, действующей в мире, включает аллюзии на Откровение Иоанна Богослова и апокалиптическую «жену, облеченную в солнце», которая «имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения» (Откр. 12: 2–2), и родила Спасителя – «младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным» (Откр. 12: 5)[463]. А. Платонов в своей концепции божественной женственности разрабатывал эти идеи, скрещивая их с темами, занимавшими пролетарскую литературу того времени: страдание, нравственность, искупление. Женщина «кричит от боли, когда рождает человека, а после любит без конца то, что ее мучило», и поэтому, утверждал Платонов, женщина является воплощением высшей нравственности и любви и «искуплением безумия вселенной». Согласно Платонову, женщина есть «действенное воплощение сознания миром своего греха и преступности. Она есть его покаяние и жертва, его страдание и искупление». Еще более усиливая связь с христианским нарративом, Платонов заключает: «Последний ребенок женщины – ее Великий Сын – искупит мир и себя». Спасительная сила женщины, по мнению Платонова, заключается в страдании и смерти, которыми питаются любовь и жизнь. «Женщина тогда живет, когда желание муки и смерти в ней выше желания жизни. Ибо только ее смертью дышит, движется и зеленеет земля» [Платонов 1920Б].
Абстрактность, пафос и гиперболизация подобных манифестов – очень важная их особенность. Иногда писатели-рабочие говорили о свободе, равенстве, братстве и красоте более конкретно, но в целом вопросы обиходной морали их интересовали гораздо меньше, чем до 1917 года. Они часто рассуждают о «любви», но, как правило, в эстетических, туманных и даже космических терминах. Исключения из этого правила, что весьма показательно, связаны с критикой того направления, которое приняла революция, в которой выражалась озабоченность снижением внимания к морали в повседневной жизни. Петр Орешин, например, написал рассказ о крестьянине, который терзался муками совести из-за того, что убил помещика во время революции, так как не мог примирить между собой два мировоззрения: с религиозной точки зрения это грех, а с рациональной точки зрения он действовал во имя нового мира, в котором «человек будет ангелом» и «сбудется на земле царство Божие» [Орешин 1918g]. Еще более определенно высказался И. Г. Устинов – рабочий поэт, давний участник Суриковского кружка «писателей из народа»: он на собрании литературной студии Московского Пролеткульта в 1919 году прочитал стихотворение (по сути иеремиаду), в котором предупреждал, что осуществление подлинного коммунизма в России находится под угрозой, потому что народ забыл нравственные заповеди Иисуса Христа. Словно подтверждая правоту Устинова, переживавшего из-за того, что христианская мораль после революции вышла из моды, члены Пролеткульта освистали его[464]. В произведениях этого периода крайне редко встречается проповедь культуры поведения и взаимоуважения или хотя бы протест против унижения человеческого достоинства, как при капитализме. Мораль сохранилась, но приобрела радикальную форму. Задачи нравственного оздоровления и очищения казались менее важными и насущными, чем проекты преобразования человечества во вселенском масштабе. Окрыленные и воодушевленные революцией, которая сулила новую эру и даже конец старого времени, объявляла пролетариат носителем наивысшего знания, писатели-рабочие, впитавшие идеалы эпохи, дали своему воображению волю, невиданную прежде.
Крестный путь
Все более мифологизированное восприятие мира, питавшее творчество писателей-рабочих после 1917 года, проявляется в интенсивности, с которой изображалась, интерпретировалась, использовалась хорошо знакомая тема страдания. Как и до 1917 года, писатели-рабочие освящали повседневные страдания и сакрализовали фигуру страдающего рабочего. Завод, хоть и чаще, чем до революции, воспевался как «храм, где молюсь солнцу новых владык» [Ерошин 1918b: 48], по-прежнему преподносился в воспоминаниях как место священного страдания. Образы для репрезентации этого страдания заимствовались из прежних произведений, только теперь наполнялись еще большим пафосом и сопровождались верой в то, что это пережитки прошлого, которые скоро будут преодолены. О прошлом говорилось, что рабочие шли по жизни, изнывая под «крестом нужды, страданья», их тела изнемогали: «меня веригою железной / сковал Обуховский завод», их мечты «распяты», а в плоть вонзаются «огненные гвозди» у «раскаленного горна» [Окский 1919: 22; Герасимов 1918о; Кириллов 1918а; Александровский 1919d; Александровский 1920h]. Дореволюционный образ рабочего, буквально распятого в ходе несчастного случая, также встречается после Октября 1917 года, даже в усиленном варианте. Н. Ляшко, сам бывший рабочий-металлист, в рассказе «Железная тишина» изображает смерть рабочего как распятие: «На валу распято висел слесарь, схваченный болтом муфты, бился ногами по острию винта гидравлического пресса, пока не остановили мотора, и кропил кровью и клочьями мяса стену, пол и пресс». В сумерки он был снят «с железного креста» товарищами, которые, каждый в своеобразном пролетарском пасхальном ритуале, чтили его память забастовкой и праздником в цехе [Ляшко 1920b: 15–18].
Образ пролетария как распятого мученика, в котором страданию приписывается некий трансцендентный смысл, был особенно распространен после Октябрьской революции и во время Гражданской войны, хотя теперь «путь на Голгофу» пролегал не только через фабрики, но и через неизменно «кровавые» поля революционной борьбы[465]. П. Орешин в стихах, опубликованных в журнале «Рабочий мир» в 1918 году, писал, что весь русский народ «распят на черном кресте»:
Крест твой тяжелый пал на всю необъятную землю,
Кровь твоя ало развилась во все концы.
Стону твоему с болью неизведанной внемлю,
Злые стрелы вонзаются в твои сосцы.
[Орешин 1918h: 3]
Идеологически Орешин тяготел к народническому социализму и очень охотно использовал христианские метафоры, но даже записные марксисты не чурались подобных символов священного страдания. В. Александровский писал: «Вторую Голгофу претерпеть какую же / могли бы те, кто под железом согнулись? / <…> / И тело, и душу распять / на горящем кресте циклонных дней» [Александровский 1920j; Александровский 19201]. А. Платонов писал: «братья мои на страдания / в гору идут на кресты». Сцена, на которой совершается такое добровольное распятие, такое метафорическое жертвоприношение, осмысляемое как сакральный акт, представлялась воображению Платонова в следующем виде: «В даль, до конца неизвестную, / Белые крылья влекут. / Ясен и кроток в молчании / Взор одинокой звезды» [Платонов 1922а: 39]. Подобное сочетание туманного мистицизма с хорошо знакомыми христианскими символами было довольно популярным. Столь же популярной была и тема добровольного самопожертвования. Макар Пасынок (псевдоним рабочего писателя И. И. Когана, еврея по национальности) писал: «Как к невесте пойду на Голгофу» [Пасынок 1923: 1]. Другие авторы также выражали решимость: «до конца свершим мы путь Голгофы» [Ерошин 1918f]. Подобные образы распятия не всегда носили сугубо метафорический характер. Токарь из Петербурга Яков Бердников в своем стихотворении перевел символику распятия в реальный план, когда писал, как во время Гражданской войны белогвардейцы занимают деревню и угрожают прибить гвоздями к кресту сторонников революции [Бердников 1921]. Известно, что подобные угрозы иногда исполнялись – это одно из многочисленных проявлений жестокости Гражданской войны[466]. Как часто бывает, реальность страданий придавала их изображению дополнительную силу воздействия. Но сила воздействия этих образов заключалась в символической ассоциации с религиозной традицией: ведь метафора распятия означала не только предельное страдание, но также его сакральность и надежду на искупление. Кровь, боль и раны, описанием которых полны произведения писателей-рабочих, выступали как реальный факт жизни и революции, как символ и как таинство, открывающее путь к спасению.
Большинство рабочих писателей отнюдь не хотели, чтобы образы распятия, даже напрямую отсылавшие к крестным мукам Христа, воспринимались буквально. Как пояснял С. Обрадович, эти образные строки не выражение религиозной веры, а метафорическое откровение: «Это – раскрытое страдающее сердце революционного пролетария, это рабочий, простирающий ладони свои для вбивания ржавых гвоздей… страдающий, но распятый на огненном Кресте Великой борьбы» [Обрадович 1920g: 24–25]. Но если символы, особенно религиозные, призваны раскрывать глубинные структуры смысла, если мы говорим об эмоциональном и моральном знании, с каким знанием мы имеем дело в данном случае? Вряд ли эти сообщения имеют прежний моральный посыл, преобладавший до 1917 года – разоблачение таких зол, как эксплуатация и порабощение. После 1917 года метафоры распятия чаще несут скорее трансцендентный смысл. Многие усматривали в этом нечто возвышенное: через свои страдания рабочий обретал величие – он «величественен в страданиях своих», «еще ноют раны от гвоздей Мирового Креста – Распятия мученика-пролетариата» [Королев 1918: 3–4]. Важнее всего то, что страдания и кровь «мученика-пролетариата» трактовались как залог спасения и даже как признак способности искупить человечество. Крестный путь и распятие на Голгофе, как и в христианском нарративе, являлись метафорическими вехами пути воскрешения и спасения. Пути, который, как говорилось в проекте памятника Шадра, вел «сквозь муки и горе… к пирамиде света, совершенства и счастья»