Пролетая над гнездом кукушки — страница 32 из 63

Но этой ночью, через несколько ночей после большого собрания, я проснулся, и в спальне было чисто и тихо; было слышно только дыхание мужчин да как похрипывает сердце за хрупкими ребрами парочки старых Овощей. А так в отделении стояла мертвая тишина. Окна открыли, и воздух в спальне был чистым и с таким привкусом, что у меня закружилась голова и я почувствовал себя немного навеселе. И мне захотелось встать с кровати и что-нибудь сделать.

Я выскользнул из-под простыней и прошлепал босиком по холодному кафелю между кроватями. Я чувствовал кафель под ногами и гадал, сколько раз, сколько тысяч раз я водил шваброй по этому кафельному полу и никогда его не чувствовал. Это махание шваброй теперь казалось мне сном, я не мог до конца поверить, что потратил на это столько лет, что все это было со мной. В ту минуту холодный кафель у меня под ногами был единственной реальной вещью, только он один.

Я шел между ребятами, возвышавшимися по обе стороны от меня длинными белыми рядами, словно сугробы, стараясь ни на кого не наткнуться, пока не дошел до стены с окнами. Я пошел к окну, где занавеска слегка покачивалась от сквозняка, и прижался лбом к ячейкам проволочной сетки. Проволока была холодная и жесткая, я прижимался к ней то одной щекой, то другой. И вдруг уловил запах ветра. Начинается листопад, думал я, в воздухе стоит запах силоса, похожий на запах неочищенной патоки, чую, будто кто-то жжет дубовые листья, оставляя их тлеть на ночь, потому что они еще слишком зеленые.

Начинается листопад, продолжал думать я, листопад, будто это самая странная вещь из всех, что когда-либо случались. Листопад. За окнами совсем недавно была весна, потом — лето и вот уже осень.

Глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришлось их открыть. Я выглянул в окно и увидел — в первый раз за все время, — как далеко от города расположена наша больница. Луна висела в небе низко-низко над пастбищами; ее лицо было изрезано шрамами и истерто там, где его пронзали спутанные кроны дубов и земляничных деревьев, поднимавшихся на горизонте. Звезды, которые ближе к луне, — бледные; но, отступая из круга света, управляемого гигантской луной, они становились смелее и ярче. Мне вспомнилась та же картина, когда я лежал, закутанный в одеяла, сотканные бабушкой, чуть в стороне от того места, где папа и другие мужчины сидели после охоты около костра, передавая по кругу кувшинчик с кактусовой водкой. Я смотрел на гигантскую луну, висевшую в небе надо мной, которая заставляла окружающие ее звезды устыдиться себя. Я хотел увидеть, не потускнела ли луна, не засияют ли звезды ярче, пока роса не начала покрывать мои щеки, и мне пришлось натянуть одеяло на голову.

Что-то промелькнуло по земле под моим окном — длинная и путаная тень, прыгавшая по траве и скрывшаяся из вида где-то у живой изгороди. Когда тень вернулась и я смог ее разглядеть, оказалось, что это собака, несмышленый, неуклюжий щенок дворняги, ускользнувший из дому, чтобы разобраться, что же происходит на свете с наступлением темноты. Он обнюхивал норы земляных белок, чтобы понять, куда они деваются в такой час. Он совал морду в нору, хватал зубами воздух и ускользающий хвост, перебегал к другой норе. Мокрая трава блестела вокруг него под луной, и, когда он бежал, оставляя за собой след, словно кто-то клал мазки темной краски на голубом сиянии газона. Кидаясь от одной интересной норы к другой, он до такой степени увлекся происходящим, был так очарован всем, окружавшим его, — луной в небе, ветром, полным заманчивых запахов, который действовал на собаку опьяняюще, — что опрокинулся на спину и стал кататься. Он вертелся и крутился, как рыба, спина изогнута, словно лук, живот кверху, а когда наконец вскочил на ноги и встряхнулся, брызги полетели с него в лунном свете, словно серебряная чешуя.

Он снова по-быстрому обнюхал все норы, чтобы хорошенько запомнить запах, а потом неожиданно застыл с поднятой лапой, наклонив голову, прислушиваясь. Я тоже прислушался, но не услышал ничего, кроме трепетания оконной занавески. А потом откуда-то издалека до меня донесся едва уловимый гогот. Он приближался. Это канадские гуси отправлялись на юг зимовать. Я вспомнил, как во время охоты полз на животе, стараясь изо всех сил убить гуся, но мне так и не удалось добыть хотя бы одного.

Я проследил взглядом за собакой, чтобы разглядеть стаю, но было слишком темно. Гогот становился все ближе и ближе, казалось, что гуси летят прямо над спальней, над моей головой. Они пересекли луну — черное ожерелье, выстроившееся клином вслед за гусем-вожаком. На мгновение он оказался в центре круга, он был больше остальных, черный крест его крыльев раскрывался и складывался, а потом стая птиц пропала из вида, растворившись в черном небе.

Я слушал, как стихает их клич, до тех пор, пока все, что я мог расслышать, осталось лишь в моей памяти. А собака их слышала еще долго после меня. Пес все еще стоял с поднятой лапой; когда они пролетали, он не двинулся и не залаял. Но когда и он больше не мог их слышать, бросился в том направлении, куда они скрылись, в сторону шоссе. Я задержал дыхание и мог слышать шлепанье его больших лап по траве, а потом услышал, как взвизгнули тормоза машины. Огни передних фар выхватили подъем и устремили свет вдаль по шоссе. Я смотрел, как машина и собака движутся к одному и тому же участку дороги.

Пес был уже рядом с оградой, где кончались земли больницы, когда я вдруг почувствовал, как кто-то проскользнул у меня за спиной. Двое. Я не повернулся, но знал, что это — черный парень по имени Гивер и сестра с родимым пятном и распятием на цепочке. Я услышал, как у меня в голове страх запускает свой мотор. Черный парень взял меня за руку и повернул к себе.

— Я его поймал, — сказал он.

— Здесь, у окна, слишком холодно, мистер Бромден, — сказала мне сестра. — Не лучше ли вернуться в нашу хорошенькую тепленькую постельку?

— Он не слышит, — сказал ей черный парень. — Я его отведу. Он вечно развязывает простыни и бродит вокруг.

Я двинулся, и она тут же отступила на шаг и сказала черному парню:

— Да, пожалуйста, сделайте это.

Она теребит цепочку на шее. Дома она запиралась в ванной — подальше от чужих глаз, снимала с себя одежду и терла распятием грязное пятно, бегущее от уголка рта тонкой линией вниз, через плечи и грудь. Она терла и терла, и взывала к Деве Марии, и просила ее совершить чудо очищения, но пятно остается. Она смотрела в зеркало, но пятно становилось еще темнее. В конце концов она брала проволочную щетку, которой обычно сдирают краску, и старалась соскоблить пятно, надевала ночную рубашку на ободранную до крови кожу и заползала в постель.

Но в ней было слишком много всякой дряни. И когда она спала, это поднималось из горла, проникало в рот, просачивалось через уголок рта, словно лиловая слюна, и спускалось вниз по горлу, разливаясь по телу. Утром она видела, что снова запачкана, и почему-то убеждала себя, что это идет не изнутри. Как такое возможно? У доброй католички? И считала, что это из-за того, что ей приходится ночами работать в отделении с такими, как я. Это все — наша вина, и она намеревалась отплатить нам, даже если это будет последним, что она сделает в жизни. Хочу, чтобы Макмерфи проснулся и помог мне.

— Привяжите его к кровати, мистер Гивер, а я приготовлю лекарство.

* * *

На групповых собраниях обычно молчали, но теперь все изменилось, и то, невысказанное давным-давно, теперь выплывало на свет. Макмерфи понемногу возвращал их к жизни, ребята позволяли себе обсуждать все, что им не нравилось в отделении.

— Почему спальни закрывают по выходным? — спрашивал Чесвик или кто-нибудь еще. — Разве человек в выходной не может себе позволить отдохнуть?

— Да, мисс Рэтчед, — повторял Макмерфи. — Почему?

— Если оставлять спальни открытыми, и это нам известно из прошлого опыта, вы после завтрака снова ляжете спать.

— А это что, смертный грех? Я хочу сказать, что нормальные люди обычно по выходным спят подольше.

— Вы, дорогие мои, находитесь в этой больнице, — обычно отвечала она, повторяя одно и то же по сотне раз, — потому что доказали свою неспособность приладиться к обществу. Мы с доктором полагаем, что каждая минута, проведенная в обществе других, с некоторыми исключениями, разумеется, является терапией, тогда как каждая минута, проведенная в одиночестве, только усиливает вашу изоляцию.

— Вот почему нужно собрать, как минимум, восемь ребят для того, чтобы их отвели из отделения на трудотерапию, психотерапию или на какую-нибудь физиотерапию?

— Это верно.

— Вы хотите сказать, что это болезнь — желание побыть в одиночестве?

— Я этого не говорила…

— Вы хотите сказать, что, если я отправляюсь в уборную, чтобы справить нужду, я должен взять с собой, как минимум, семерых приятелей, чтобы они удержали меня от размышлений на унитазе?

Пока она нашлась, что на это ответить, Чесвик вскочил на ноги и крикнул ей:

— Да, именно это вы и имели в виду?

А другие Острые, сидя кружком, как это и полагается на собрании, повторяли:

— Да-да, она это имела в виду?

Ей приходилось ждать, покуда они утихнут и на собрании снова установится тишина, а потом спокойно говорила:

— Если вы успокоитесь и будете вести себя как взрослые люди, а не как группа мальчишек на детской площадке, мы спросим доктора, не считает ли он разумным внести определенные изменения в распорядок отделения. Доктор?

Все прекрасно знали, какой ответ даст доктор, и, прежде чем он успевал отозваться, Чесвик выкрикивает следующую жалобу:

— Так как насчет сигарет, мисс Рэтчед?

— Да, как насчет этого, — ворчали Острые.

Макмерфи поворачивался к доктору и задавал вопрос ему, прежде чем Большая Сестра успевала найтись с ответом.

— Да, док, как насчет сигарет? Какое она имеет право держать сигареты — наши сигареты — сложенными в кучку у себя в столе, как будто она их законный владелец, и выдавать нам по пачке тогда, ко