Наташа принесла чай. На подносе, кроме стаканов для Миронова и Нивельзина, была чашка.
— Лидия Васильевна скоро придет? — спросил Миронов.
— Я сказала ей, что несу чай; она сказала: «Иду». — Наташа ушла.
— Что же вы не пьете, Нивельзин? — сказал Миронов через минуту: — Я слышал, что влюбленные не едят; но пить чай, если не ошибаюсь, могут. — Или вам хотелось бы с ядом вместо сливок? — На ваше горе, нет при мне мышьяку, а то не отказал бы.
Неужели вы сам не влюблен в нее, Миронов? — Вы влюблен в нее, это видно.
— Такая догадливость делает честь вашему сумасшествию.
Вошла Наташа, взяла чашку и выпитые стаканы; опять принесла чай Миронову и Нивельзину и опять чашку.
— Что же Лидия Васильевна скоро придет? — спросил Миронов.
— Я сказала ей, что иду переменить стаканы, не переменить ли ее чашку, или подождать, чтоб и эта не остыла. Она сказала: «Нет, перемени: я сейчас иду».
— Что же не идет? Что там делает? Готовит закуску?
— Господи! — Я думаю, сама положу сыр, ветчину, сама знаю, как открывается коробочка с сардинками! — Что она? — Известно, подошла, да и стоит. «Иду», да и стоит.
— Подошла к Володе?
— Ах ты, господи! — Точно не по-русски говорю вам! — Двое у нее детей-то, что ли, что спрашиваете? — Известно, к Володе. — Он спит, она глядит. — Наташа ушла.
— Должно быть, Нивельзин, что Володя тут только предлог; а не выходит она потому, что все не может успокоить своего волнения: уж очень влюблена в вас.
— Послушайте, Миронов: она любит мужа; как же вы ревнуете ее?
— А вот как: она может иметь к своему мужу какие ей угодно чувства, а я чувствую охоту поколотить вас! — Миронов стукнул кулаком по столу.
— Что вы стучите, повеса? — Смотрите, разбудйте у меня Володю! — Я вас тогда!.. — Волгина вошла в блузе. — Любезная хозяйка, Нивельзин, совсем бросила вас. Но привыкайте к моему характеру. Вот поэтому не могу сближаться с дамами, даже с теми, которые сами по себе нравились бы мне, например Рязанцева. С ними слишком много церемоний: приедешь, садись на определенное место, сиди смирно, говори, как принято; она приедет, как бросишь ее? — Как уйдешь в кухню, в детскую?
— Дружба между дамами гораздо реже, нежели между мужчинами, — заметил Нивельзин. — Нас связывают дела, одинаковость образа мыслей. У женщин, у каждой своя отдельная жизнь: личная, семейная; общественные связи не охватывают их. — Я почти не знаю примеров дружбы…
— До свидания, Лидия Васильевна; мне уже давно хотелось уйти, — перебил Миронов. — Только не смел без вас, чтобы вы не бранились, что бросил Нивельзина.
— Вижу, Миронов, что вы злитесь на него. Угадываете, что теперь гораздо чаще прежнего буду прогонять вас заниматься делом?
Миронов поцеловал ее руку, пошел, но вернулся, подошел к окну, проворчавши: «Чуть не забыл! А Даша придет завтра поутру!» — и схватил с окна небольшую плоскую картонку. Движение было порывистое, крышка приподнялась, выскользнула, и сама картонка упала. Цветы, ленты рассыпались по полу. — Миронов зацепил, как попалось, первые, какие подвернулись, чтобы пихнуть назад в коробку.
— Осторожнее, все испортите. Кладите на окно. В картонку уложу сама. — Волгина подошла к окну, стала укладывать. — Идите, спросите у Наташи веревочку, завязать получше А то, с вашею досадою, еще разроняете по дороге. — Миронов принес веревочку, Волгина завязала картонку. Он опять поцеловал руку и ушел.
Нивельзин внимательно всматривался в цветы и ленты, которые подбирал Миронов, и лицо его прояснилось: он должен был заметить, что ленты несколько помяты; вероятно, он убедился из этого, что Даша никак не сестра Миронова: Волгина не могла бы дарить сестре своего приятеля уборы, которые бросила, и могла бы отдать своей горничной.
— Мне кажется, я начинаю несколько понимать вас, — сказал он, проводив глазами Миронова.
— Понимать меня вовсе не трудно: надобно только понимать в самом простом и прямом смысле все, что я говорю.
— Именно поэтому-то и очень трудно понять вас: вы слишком не похожа по характеру на других женщин.
— Мой муж говорит, это потому, что все они, так или иначе, невольницы. Он говорит, что я никогда не могла бы стать похожа на невольницу. Не знаю; он слишком любит меня, поэтому, как говорит со мною обо мне, фантазирует до смешного.
— И вы, я уверен, несколько преувеличиваете, когда говорите о том, как он изнуряет себя работою. Я не замечал, чтобы он когда-нибудь был похож на изнуренного. Правда, он несколько бледноват, но всмотревшись, видишь, что это уже природный цвет, не болезненный. — Вы огорчаетесь тем, что он отказывает себе во всяких развлечениях; он не отказывает себе в них: они действительно скучны ему. Когда втянешься в работу, которая по сердцу, она становится занимательнее всяких развлечений. Иногда и мне случалось испытывать это, хоть вообще у меня были слишком дурные привычки.
— Благодарю вас, Нивельзин, за то, что вы говорите так хорошо. Я и сама понимаю, что отчасти я могу преувеличивать. Но в самом деле он работает слишком много… Знаете ли, что мне вздумалось? — Он так хвалит вас. Он говорит, что вы и очень умный и что у вас благородный образ мыслей. Я знаю, вам нет надобности писать. Но вы сами сказали, что находили удовольствие в работе, даже и тогда, когда вели рассеянную жизнь. Попробовали бы вы сделаться писателем, Нивельзин: может быть, вы стали бы писать хорошо.
— Чтобы помогать Алексею Ивынычу? — Нет, Лидия Васильевна: мне надобно еще слишком много учиться и думать, чтобы моя работа годилась для него. Он с пренебрежением смотрит на людей, которых я еще уважаю. Он высказывает мысли, о которых я часто и не знаю, каким образом можно дойти до них. — Я могу только писать о математике, об астрономии: это не нужно ему. — Он мог бы легко найти десятки помощников гораздо лучше меня. Но у него такой образ мыслей, которого они не разделяют; а я еще не умею и понимать хорошенько.
— Как это жаль, Нивельзин! — А я вздумала было так хорошо… Зачем я сама не училась ничему?.. Правда, мне было не у кого учиться… Но я и сама была такая резвая: все бегала, ездила, только в том и прошло все детство… И после то же самое, только прибавились танцы, наряды… А в двадцать с лишним лет, — с хозяйством, с ребенком, начинать учиться, — поздно… — Она замолчала, потом засмеялась. — Видите, как мы хорошо говорим, Нивельзин. Это так и будет. А вы еще не хотите быть дружен с нами.
— Для вас это будет так; для меня это не могло бы быть так. Теперь я очень хорошо вижу, что вы не думали смеяться надо мною. Но…
В эту минуту раздался звонок.
— А, наконец-то! Слава богу! — Я думала, он останется там до второго, до третьего часу! Говорите, Нивельзин; он нам не помешает. Поздоровается и поплетется к себе в кабинет, если не велеть ему сидеть с нами.
— Но вы не хотите помнить, что я сошел с ума, увидевши вас, — договорил Нивельзин и замолчал.
— Я вовсе не забываю этого, Нивельзин; но я не придаю этому важности. Это довольно скоро пройдет; кто из нас не ребячился, кроме моего Алексея Ивановича, — но смотрите, что будет, — договорила она тихо. — Только сидите смирно, не вставайте, не кланяйтесь.
Она могла бы сказать это и громче; муж не услышал бы; он еще из зала начал свою речь:
— А вообрази, голубочка, что я тоже был в опере! — Пришел в типографию; — рано; вздумал пойти к вам в ложу; — но представь себе: вдруг вижу, не знаю нумера! — Что же? — Пошел, взял место вверху! — Молодец! — Ну, и вообрази: кого же я встретил в опере? — С этими словами он показался в дверях. — Вообрази: Нивельзина! — Позвал его завтра обедать. В сущности очень хороший человек, — он шел мимо носа Нивельзина, преспокойно продолжая: — Да; хороший, в сущности. Только вчера приехал. Здравствуй, здравствуй, моя милая голубочка! Давно не видались! — он стал целовать руку жены.
— Если Нивельзин так нравится тебе, ты поздоровался бы с ним.
— Ну! Да в самом деле, это вы, Павел Михайлыч! — воскликнул Волгин, обернувшись. — В самом деле, это вы! — А я л не гляжу; думаю, Миронов! — Очень рад, очень рад!
— Положим, не глядел, мог бы не рассмотреть лица; но как же принять человека в статском платье за человека в мундире?
— Ну, что же тут такого, голубочка? — Не обратил внимания; и опять же, по рассеянности, — возразил Волгин.
— Я видела тебя в опере, и ты огорчил меня: зачем плакал? — Стыдись, нехорошо.
— Ну, что же, голубочка… — жалобно затянул Волгин. — Это я только так… Да впрочем, это тебе только так показалось, голубочка, — спохватился он. — Уверяю, голубочка.
— Можете судить, есть ли у него совесть, — заметила Волгина Нивельзину. — Ты устал; ступай себе, разденься, — ляжешь спать?
— Что же ложиться-то понапрасну, голубочка? — Раньше часу все равно не усну.
— Если не ляжешь, я пришлю к тебе Нивельзина.
— Хорошо, голубочка. Приходите, Павел Михайлыч.
— Я даю вам поручение, Нивельзин: просидите с ним до часу, пожалуйста. Тогда он ляжет. А то, пожалуй, уселся бы за работу и заработался бы долго. — Кто из нас не ребячился, Нивельзин? — И я влюблялась, в старину. Поэтому я знаю, что это вздор, которому не следует придавать важности. — Это хорошо для балов, для танцев: о чем было бы говорить? — Пока не о чем думать, и возвратившись с балу, можно думать, — и думаешь, бывало, Нивельзин: «Ах, я влюблена в него!» — Потом, я не спорю, это может иногда обращаться в серьезную любовь, — венчаются, — или, если женщина уже замужем, начинаются измены, ссоры, ужасы. Но это когда женщина и без того дурно жила с мужем. А когда вы расположены и к мужу и к жене, — помилуйте, долго ли продержится у вас в голове влюбленность? — Очень скоро вы будете видеть во мне добрую, простую женщину, которая ото всей души расположена к вам. — Завтра, в час, в половине второго, приходите, и отправимся гулять. А теперь пора мне спать: Володя умеет будить, — такой же голос будет, совершенно такой же, как у отца. — Я очень рада, что Алексей Иваныч вернулся не так поздно: хотела ждать его, а потом Володя не дал бы выспаться. — Пойдем, провожу вас к Алексею Иванычу, и пожалуйста, до часу сидите, но дольше половины не засиживайтесь.