Портрет Е. И. Пугачева, приложенный к изданию «Истории пугачёвского бунта» А. С. Пушкина, 1834 г.
Надо заметить, что в письменных источниках пережитые ими бедствия нашли довольно лаконичное отражение. Сам Пугачев лишь единожды, на допросе в Яицкой секретной комиссии, вспомнил о захвате комендантской дочки с родным братом. Когда восставшие, торжествуя успех, «хотели их заколоть, то я в сем им воспретил и велел ей сесть в каляску», отправив «з берденским казаком к нему на квартиру». Не без горечи он признавался, что спустя время недовольные таким решением пугачевцы «выехали под дорогу и убили ее и з братом до смерти за то действительно, что я ее любил. Как о чем мне было сказано после, и я об ней сожалел».
В «Летописи» об осаде Оренбурга с чьих-то слов П.И. Рычков привел новые живописные детали про «несчастливую молодую и, как слышно было, хорошего вида женщину», которую «держал он злодей при себе и ночевал с нею всегда в одной кибитке; а потом осердясь на нее по наветам его любимцев, отослал от себя в Бердскую слободу, где наконец приказал ее убить и с братом ее. Сказывали, что некоторые тело ее видели в кустарнике брошенное в таком положении, что малолетный ее брат лежал у нее на руке».
Вот, по сути, все дошедшие до нас скупые и противоречивые сведения об обстоятельствах последних дней несчастных страдальцев. Преимущественно на их основе была сконструирована романтическая история о скоротечной, но бурной любви «красавицы и чудовища» в обрамлении кипящих страстей с горьким финалом. Причем, в глазах создателей научно-популярной фантазии поведение Пугачева однозначно заслуживало нравственного порицания. Первым к этому приложил руку А.С. Пушкин, не только познакомившийся со многими ранее засекреченными пугачевскими материалами, но значительно дополнивший их записями рассказов очевидцев или потомков событий. Важно отметить, что поэт владел не полной информацией, ибо «несмотря на неоднократные запросы», так и «не смог получить доступа к протоколам допросов Пугачева». А потому принял «версию своих источников» о расправе, учиненной, якобы, «с ведома Пугачева и даже по его приказу». Исследовательская добросовестность Пушкина не оставляет сомнений, что в случае знакомства с иными данными, его трактовки всего сюжета и главных действующих лиц были бы заметно скорректированы. Но недостаток репрезентативных фактов не предоставил ему такой возможности.
Видимо на основе устных казачьих преданий Пушкин пришел к убеждению, что молодая «Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца», между ними установились доверительные отношения, и она «одна имела право во всякое время входить в его кибитку». Такой близостью к «надеже-государю» девушка «встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачев, уступив их требованию, предал им свою наложницу».
При наличии художественных элементов, в «Истории Пугачевского бунта» прослеживается стремление точно следовать документальным и мемуарным свидетельствам информаторов. С уважением к источникам и, по возможности, беспристрастно описывали разыгравшуюся мистерию дореволюционные авторы обстоятельных трудов от П.К. Щебальского и Д.Л. Мордовцева до Н.Ф. Дубровина и А.И. Дмитриева-Мамонова, которые упоминали об этой «маленькой трагедии». Большинство же советских историков, заинтересованных в героизации «непорочного» образа «выдающегося вождя трудящихся масс», предпочитало не вспоминать о столь неприглядном казусе из его биографии.
Однако не всем исследователям, бравшимся освещать тему, удавалось аксиологически дистанцироваться от нее или удержаться на тонкой психологической грани между рациональной строгостью ученого и свободным полетом мысли служителя муз. Некоторые изрядно приукрасили свои тексты, «сдобрив» их, по преимуществу, уничижительными для народного «царя-батюшки» штрихами и домыслами. Так, один из них считал весьма вероятным, что Харлова «не наружно только (Пугачева провести было трудно) была с ним дружна, а почувствовала нечто другое, противоположное страху и отвращению, которые он должен был-бы ей внушить началом своего знакомства». Из ниоткуда вдруг родились утверждения, будто он «принимал в иных случаях ее советы», а пугачевские сподвижники «боялись смягчающего влияния молодой прекрасной женщины на их сурового предводителя», почему и поспешили от нее избавиться, воспользовавшись отсутствием Пугачева в лагере.
Другой автор предпочел поддержать мнение о прямой причастности Пугачева к расправе над Харловой. При этом без каких-либо оснований взял на себя смелость заявить, что «сообщники» Пугачева «расстреляли ее вместе с братом», но прежде «натешившись вдоволь». Казалось бы, в давно известную картину страстей внесено всего лишь одно небольшое уточнение, но бросающее совсем иной отсвет на моральный облик Пугачева и пугачевцев.
Чаще же всего в эпигонской литературе просто пересказывались пушкинские строки о событиях в Нижне-Озерной и Татищевой крепостях, хотя нравоучительные сентенции сочинений намеренно усиливались осуждающими эпитетами в адрес повстанческого руководителя: «кровожадный тиран», «кровавая оргия», «изверг и садист» и т. п.
В отличие от Пушкина, позднейшие критики Пугачева были знакомы с его показаниями, впервые опубликованными в 1858 г. Однако не захотели поддержать высказанную в них точку зрения, не сочли нужным принять в расчет ту оправдательную логику, которая не вписывалась в принятые ими истолкования эксцессов «бессмысленного» и «беспощадного» русского бунта. Созданный их стараниями обличительный нарратив о «вероломном злодее» насыщен исключительно негативными коннотациями. Но даже на таком отнюдь не комплиментарном фоне особняком смотрится эмоциональный порыв М.И. Цветаевой, под влиянием «пугачевских» страниц Пушкина упрекнувшей «императора казаков» в страхе перед сотоварищами и предательстве своей возлюбленной. «Пугачев здесь встает моральным трусом», – считала поэтесса, и далее проводила любопытную параллель между отношениями Харловой с «завожделевшим» ее триумфатором и легендарной love-story Стеньки Разина и персидской княжны. «Пугачев и Разин – какая разница! Над Разиным товарищи – смеются, Разина бабой – дразнят, задевая его мужскую атаманову гордость. Пугачеву товарищи – грозят, задевая в нем простой страх за жизнь <…> В разинском случае – беда, в пугачевском – низость. В разинском случае – слабость воина перед мнением, выливающаяся в удаль, в пугачевском – низкое цепляние за жизнь. К Разину у нас – за его Персияночку – жалость, к Пугачеву – за Харлову – содрогание и презрение. Нам в эту минуту жаль, что его четвертовали уже мертвым».
Мнения Цветаевой и других исследователей иллюстрируют практически единогласный обвинительный «приговор», казалось бы, не оставляющий Пугачеву шансов на возможность оправдаться. Пытаясь все же разобраться в непростой драматичной коллизии, рассмотрим предъявленные ему претензии, будто в эпизоде с Харловой он поступил не просто жестоко, но по-человечески подло, тем самым навечно запятнав свое имя печатью безнравственности.
«Пугачев и Савельич». Художник А.А. Пластов. 1949 г.
Оба упрека представляются, как минимум, дискуссионными. В связи с ними уместно вспомнить подходящее по смыслу замечание К. Маркса о чрезвычайном удобстве быть «„либеральным“ за счет средневековья». Поведение Пугачева, в самом деле, плохо коррелирует с нормами «морального кодекса строителя коммунизма», и даже в критериях книжного гуманизма эпохи Просвещения он, несомненно, был не на высоте. Но он «и не мог быть мягкосердечным, „человечным“ человеком: такие люди никогда ни в одной стране не становились вождями массовых вооруженных народных выступлений, руководителями великого множества отнюдь не добросердечных людей». Последнее написано не о Пугачеве, но кажется, словно бы заготовлено специально для него.
Можно еще добавить, что он вовсе не обладал эксклюзивным правом на бесчеловечность, и отличался ничуть не большей жестокостью, чем, например, подавлявшие пугачевщину граф П.И. Панин и его подручные. Отнюдь не светочами добродетели были те похотливые помещики, после насильной близости с которыми крепостные девки лезли в петлю или топились в реке, о чем красочно и в подробностях живописал В.И. Семевский. Приведу далеко не единственный в «своем роде» его рассказ о помещике, который не только сам «изнасиловал множество девушек», но «любезно угощал ими и своих гостей, при чем для более важных или приехавших в первый раз выбирались невинные, хотя бы им было 12 лет».
Совсем не о высокой гуманности «великой Екатерины» свидетельствует ее приказ о пожизненном заточении в крепость ни в чем не повинных жен и детей Пугачева, где им и пришлось сгинуть. О, так сказать, «милосердии» всесильных властителей трона и их присных многое могли бы рассказать жертвы дворцовых переворотов и тайных интриг, столь характерных для XVIII столетия, и т. д. Поэтому причины «беспощадности» бунтовщиков зависели отнюдь не от личной жестокости Пугачева, кого-либо из его окружения или любого участника протестующей толпы. Кажущиеся нам грубыми нравы императивно обусловливались жизненными условиями и общественными настроениями своего времени. Историк Д.Л. Мордовцев верно писал о «микрокосме» тогдашнего «деморализованного общества, которое, начиная от лиц, стоявших у престола, и кончая голью кабацкой, <…> воровало, мошенничало, грабило, доносило», а потому едва ли было возможно не «пропитаться» «ходячей, практической идеей века».
Имеется еще одно обстоятельство, которое необходимо учитывать любому ученому, пытающемуся понять восставших – искреннее признание ими собственного предводителя Петром III. Оправдывая свое «высочайшее предназначение», он обязан был обрушивать на «изменников» «царскую грозу». В рамках народного монархического сознания иное поведение «третьего императора» казалось бы подозрительным и чреватым вероятностью разоблачения. Значит, его насильственные действия были детерминированы, в том числе, социокультурными факторами, предписаны исполняемой ролью. На допросе Пугачев имел основания утверждать: «сам я столько жесток отнюдь не был».