Промежуток — страница 10 из 32

Если бы я мог, я бы тоже сейчас сжал тебя и запутался в твоих волосах, но, конечно, для тебя я мертв. Впрочем, это случилось давно. Я надеюсь, что на похороны ты не поехала. Поверила ли ты в этот мемориальный бред, Инга? Неужели я для тебя теперь на самом деле лишь фигура бессознательного, условная, не дающая обратной связи?


Ты упрекнула меня в поразительной человеческой глухоте. Я не забыл. Поймал себя на мысли, что думаю о тебе так, точно ты в идеальной безопасности. Точно наш окончательный разрыв за пять, нет, за шесть недель до ареста – это действительно залог твоей безопасности. Но разве это так?

Я боюсь за тебя и не могу думать о тебе без горечи. Гнева уже нет.


Да и есть ли я на самом деле – или тот, кто лелеет в себе островки твоего присутствия, действительно уже мертв и не убедительней сухой травы? Черные шишки подкатывали под пятки. Я шел спотыкаясь. Запах смолы не был слишком резким. Все смягчала сырость воздуха.

Его хотелось пробовать. Птицы молчали. Казалось, они вступили со мной в тайный сговор, что они меня поняли – хотя мне это было тяжело. Я заметил: за долгие часы взаперти речь несколько раз перевернулась внутри меня. Сначала ушла слишком глубоко, а потом, фонтаном взлетев к гортани, оглушила громкостью, точно стены комнаты, в которой я был заперт, переводили ее на язык тьмы.


И сейчас, когда разом включились свет и звук, вернее светозвук, я понял, что кажущаяся тишина прежде зависела только от меня. На самом деле лес всегда говорил со мной, но не был различимо-навязчив. Он издавал нежный шум. Когда мне удалось сосредоточиться на обертонах тревоги, я понял, что вдалеке, за деревьями, лётное поле.


Передо мной в позе строящейся виселицы склонилась одна из берез. Верхушка подломилась, но не до конца, легла проволочными ветвями на землю. Полосы луба вздернулись к небу рваными краями. Ветки были сплошь в полураскрывшихся почках. Несостоявшиеся листья как будто шептали: у нас не вышло, природа, прости нас.


– Хватит, – раздалось за спиной. – Время истекло.


Жесткие руки подхватили меня под мышки и повлекли к дороге.


В машине, уже сквозь повязку, я все еще продолжал видеть лес, я видел его и сквозь веки, в камере, наяву и во сне. Я просыпался от нежности шума и думал о траве, я сходил с ума по зеленой листве. Тоска вскрылась, как река. Да, они знали, как обращаться с заключенным, которого решили сохранить – я мог только догадываться зачем. Против всей моей решимости не дышать и не двигаться встали фантастически плотные полчаса, полные звуков, запахов, цвета и абсурдной надежды, поднимающейся с колен, как примятая, но упрямо упругая трава. И это было нестерпимо.

2. Кирпичные разговоры

– Он говорит во сне.


– Ты понимаешь, что?


– Могу разобрать отдельные слова. Наш уровень русского падает: этот заключенный не дает возможности практиковаться днем.


– Да. Но сонные люди вообще слабо артикулируют, ты не замечал? Я слышу только абсурдные наборы звуков.


– Так могут выглядеть любые слова для носителя другого языка, независимо от онтологического статуса говорящего.


– Чувствуется, что в нашей конурке сидели не только лингвисты, но и философы.


– Не смешно. Тебе их жаль.


– Ну да. Но не будем посвящать им все наши кирпичные разговоры.


– Ты же знаешь, куда исчезают наши постояльцы.


– Ладно, хватит.


– И ты сказал «конурке» – что, завидуешь работающим в других условиях? Ты хотел быть в нормальном жилом доме? Или каком-то пафосном учреждении?


– Что ты, в учреждениях мрамор. Нет, не завидую. Здесь у нас четкая рамка для эксперимента, заданная обстоятельствами. Изучаем человеческих особей, выхваченных из их привычной среды. И они сменяются достаточно часто. Как это ни грустно для них, но в нашем статическом положении это прекрасные условия для научной работы.


– Да уж. Но ты взгляни на это с точки зрения жертв. Наша башня совсем не из слоновой кости, и писателям здесь делать нечего.


– А откуда ты знаешь, что он писатель?


– Следи за ним, когда подходит к окну. Прочесть бы его внутренний текст.


– Я только понял, что он к кому-то обращается.


– А то ты не знаешь, к кому. У людей это называется «молитва».


– Мольба?


– Нет, мольба отчаянней и прагматичней. Но корень один.


– Да, корень у всего один.


– Корень слова. Разве ты не помнишь того ученика Гаспарова, который проговаривал наброски труда о морфемах?


– А, точно. А все-таки что этот, как ты говоришь, писатель, говорил в эту ночь?


– Вот что я разобрал. Короткое, кашляющее «Дарт» – возможно, это топоним, но моих знаний географии недостаточно, чтобы это уточнить. Еще «рынок», «мусор», «курить» – вот такое довольно отчетливо.


– Он к тебе прикоснулся. Ты вошел с ним в контакт. А я никак не могу.


– Это было мимолетно. Он у нас новичок. Подожди еще.


– А бывает, что у него голос как будто не его, совсем другой, такой тревожночаячий. Как будто зовет кого-то: «Инга! Инга!» Ты знаешь, кто это?


– Ребята, нельзя ли потише?


– Простите.


Пауза.


– Выдвинись немного. Я буду очень тихо. Потом все поймем. Надо просто ждать. Самая лучшая стратегия. Так поступают камни. Честно говоря, мне казалось, что не «инга», а «книга».


– Ага. Буду едва слышно. Так? Ночью он наиболее уязвим. Днем он все контролирует: жесты, рот.


– И правильно делает.


– Ты заразился гуманизмом от них. Это мешает работе.


– Может быть, ты прав. Со мной что-то происходит. Я действительно начинаю понимать его. Вчера мне показалось, что он сказал: «Может быть, единственное, что на самом деле существует, – это свет». И это не разжимая рта!


– Ты только что это сам придумал.


– Нет!


– Тише.


– А что, если кирпичи смыслопроводны?


– Что и требовалось доказать. Ты, но не я.


– Просто думай, как прах. Ведь мы он и есть.


– Веселенькое дело! Есть разница: простой или обожженный.


– Это твой снобизм в тебе говорит.


– Не боги кирпичи обжигают.


– Ты даже шутишь, как люди.


– Подожди. Там какой-то звук.


– Просыпается. Тсс! Стоим, как ни в чем не бывало.


– Стоим.


(Из угла еле слышно доносится: «Дарт! Дарт!»)

Человекорка

1. Корка хлеба

Я лежу в кармане грубой куртки, пахнущей болью, дымом, забвением.


– Знаешь, почему мы решили тебя сохранить? – Тот, кто меня не съел, стоит сейчас неподвижно, что позволяет мне сквозь крошечное оконце дырки смотреть на того, кто так презрительно с ним говорит. Это человек, одетый в ловкий костюм. Такой костюм, который автоматически делает его высоким, умным и гармоничным. – Потому что ты величайший поэт? Достояние нации? Новый Бродский? Неужели ты настолько самонадеян?


– Я ничего не думаю, – ответ сырой, хриплый и разваливается, как непропеченный хлеб.


Я не понимаю, почему он вчера меня не съел. Ведь он голоден. Вместо этого я просто сохну в его кармане, медленно превращаюсь в твердый объект. Слушаю странный, неприятный разговор. Вместо того чтобы просто войти в состав человеческих клеток. Моя судьба была очень четкой, а теперь она потеряла контуры. И я не знаю, что делать.


Пока я просто смотрю, как тот, что в костюме, садится на стул, аккуратно подтягивая брюки, так что над его глянцевыми черными туфлями обнажаются пурпурные полоски носков, исчерченных или испорченных контурами ромбов.


– Верно. Далеко не самый. И ты это знаешь. Лучший сегодня тот, кто вообще не пишет. Дружище, Россия столько лет была литературоцентричной страной, что произошла ужасающая девальвация слов.


Тело того, кто меня не съел, пришло в движение: он отклоняется к стене, устало приваливается к ней боком. Теперь мне ничего не видно, кроме войлочной обивки.


– Я не дружище вам, господин Ушаков. У нас с вами ничего общего.


– Родина у нас одна. Хочешь ты этого или нет. Как ты мог сбросить ее со счетов?

И школа у нас одна. Ты же из параллельного класса, Витя Ветлугин. Я знаю тебя давно.


– Вы меня не знаете и не понимаете. Параллельные прямые не пересекаются, по крайней мере в школьном курсе геометрии, насколько я помню.


– Социопат. Так мы тебя называли. Сколько встреч выпускников ты пропустил?


– Все. И не жалею об этом.


– Вот. Можешь считать, что сейчас у нас происходит эксклюзивная встреча. Если гора не идет к Магомету…


Тот, кого назвали Ветлугиным, перебивает его.


– Вы объявили меня мертвым. – Голос глухой и пыльный, лезвие открытой ненависти прячется в нем, как в чехле. – Чего же вам еще?


– Молчать! – собеседник, почувствовав все же и презрение пыли, и остроту лезвия, резко меняет регистр. – Я требую уважения к власти! К решениям власти!


Взвизгивает. Я крошусь. Пальцы моего человека в кармане, они сжимают меня все сильней, точно нуждаются в моей поддержке, просят у меня защиты. Ладонь горячая, влажная. Кровь внутри нее течет слишком быстро, и клетки бунтуют. Воины крови, жители кожи. Разобрать их речевое столпотворенье сейчас невозможно.

Я пытаюсь размягчиться, чтобы сообщить человеку все свое дружелюбие, всю свою прохладу, всю свою верность и всю, пусть и хрупкую, но устойчивость – дать ему что-то в руку. Он не понимает меня, но клетки его понимают. Я вспоминаю вчера, полное промежутков для жизни и кислорода.

Хочу придать ему сил. Человек сжимает меня сильней, дышит глубже. Он пытается замедлить течение крови и снова замереть, но у него это не получается. Я знаю: сейчас он пытается представить себя засыхающей горбушкой, коркой хлеба, мной – а потом и камнем. Но до твердости камня нам обоим пока далеко. На горбушке он и сосредоточивается. На корке. Теперь мы человекорка. А с венозными носками человекорка не говорит.