Промежуток — страница 17 из 32


Я перестал сомневаться, только когда мы сбили замок и пробрались в дом, дрожа от сырости, и я зажег спичку пальцами, не разгибающимися после гонки. Когда установил в хозяйском подсвечнике свечу. Когда мы сняли ботинки, переобулись в две пары шаркающих доисторических тапочек; когда Инга обнаружила, что газ к плите еще подключен, и поставила кипятиться воду, задумавшуюся в ведре с бог весть каких времен. Когда мы нашли ядреную краснодарскую заварку в хлопающем всеми дверцами хозяйском буфете. Голубь сел мне на руку, склонил голову, заглянул в лицо огненной прозрачностью глаз – и я увидел: он понимает, что я его вспомнил. А я думал о том, что в школе нам врала и биология, и физика, и литература, и русский язык. Метафизику нам не преподавали.


Птицы обладают сознанием – думал я.

По крайней мере, одна из них (а если это ясно так отчетливо, что же мешает предположить его у них у всех?). Этот голубь сам нашел нас. Я не совсем понимал, как он это смог. И какие у него планы насчет нас.


– Инга, – сказал я, – это голубь Метафизика.


– Я уже об этом подумала, – ответила она тихо.


– Или знала?


– Как можно что-то знать окончательно?


– А Виктор Петрович… бывал у тебя вместе с ним?


– Конечно, нет. Он же не ручной.


– Как ты думаешь, что все это означает?


– Думаю, он понимает, что мы друзья его друга.


– Или птенцы.


– Птенцы-друзья, – она улыбнулась; мне нравилось, когда она была такой: точной, но не резкой.


– И ему теперь нужна наша помощь, так?


– И это тоже. Но мне кажется, дело в другом.


– Что ты хочешь сказать?


– Думаю, он знает, где Упрямое дерево.


– Ты его так называешь?


– Ну да, Ветлугин – значит ветла, дерево. А что?


– Нет, ничего.


– Он знает, где он. И знает, где мы.


– Мы должны написать записку. Примотать к лапке.


– И выпустить его.


– Да. Может, Метафизик сумеет сообщить, где он. Как его найти.


– А если его уже расстреляли?


– Мы узнаем.


– Как?


– Если голубь вернется без груза.


– Мы будем ждать его здесь? А если его долго не будет?


– Будем ждать очень долго. Сколько нужно. До тех пор, пока он не вернется.


– А если не вернется?


– Он ловкий.


– А если они обнаружат нас? Раньше?


– Это очень сложный вопрос. Мы решим его завтра.


– Ладно.


– Чай заварился. Пей давай.


– Дарт. Я ужасно устала от всего.


– Мужайся. Это только начало.


– …


– Набирайся сил. Я тебе помогу.


Она сделала глоток и, повесив свой уже немного потертый, но по-прежнему умопомрачительный кожаный плащ на крючок, прошла в комнату, зябко перебирая плечами. Взяв подсвечник, я прошел следом. Высокая старушечья кровать была застелена чистым бельем, и уже сейчас это казалось роскошью. На подушках, лежащих горкой, были надеты тонкие белые наволочки с выцветшей вышивкой – веточки барбариса, что-то такое. Инга помедлила, точно не решаясь разрушить эту чужую, добротную и опрятную, мечту о покое. Я поставил свечу на тумбочку.


– Я заведу будильник. Скоро будет светать.


– Я ложусь.


Она сняла джинсы, но осталась в свитере.


– Спи. Я разбужу тебя, – я накрыл ее всеми одеялами и вышел на крыльцо. Пахло какой-то тончайшей свежестью – и дым не мог этого перебить. Сигареты стоило экономить.

Я стряхнул пепел, аккуратно упаковал бычок в специально припасенную для этого коробочку из-под «Нурофена», вернулся в дом и, завернувшись в плед, лег на жестко скрипнувшем диване в нашей бывшей детской, не раздеваясь.

Наша эра

1. Ветлугин

Окно моей камеры расположено так, что, задумав покончить с собой и распахнув створку, я сумел бы закрепить на ржавой решетке веревку. Но я об этом не думал. Разница между сумерками утренними и вечерними полностью стерлась. А веревки у меня и не было.


Здесь нет ни веревки, ни ремня, ни чего-то еще – тянущегося, длинного. Биографии, например. Ни с каким воображаемым «собой» здесь нельзя совпасть, чтобы продолжить свое непрерывное существование. Якобы непрерывное. Якобы свое. Здесь все проявилось: ни истории, ни биографии нет.


Собственные руки в полутьме кажутся посторонними объектами. С трудом закатав рукава робы, я обнаруживаю подозрительную крупную коричневатую сыпь – вернее, уже запекшиеся корочки. Неизвестная болезнь? Следы побоев? Я не помню, чтобы меня били. Осматриваю тело. Сыпь пока захватила только руки – от запястий до локтей. Кисти пока еще чистые. Я пытаюсь осторожно сковырнуть корочку и, подойдя к окну, рассмотреть, что там. Корочка гладкая на ощупь. Под ней обнаруживается зеленоватое, похожее на маленький сверток из клейких пленок.


Какое-то дежавю. Что-то подобное было в тот день, когда они пришли за мной.

Я не выразил ни возмущения, ни удивления. В тот день я так и не смог вспомнить, как работает в теле страх и чем он отличается от послеполуденной лихорадки, возникающей всегда, когда слишком долго ищешь цветовое соответствие звуку, когда ты уже услышал этот единственный звук идеи, что зависает над тобой в самый разгар лета. Ты ищешь полное цветовое соответствие этому звону зенита. Все так натянуто и напряжено, но ты уже соскочил с остроты, обмякаешь и начинаешь разваливаться, и этого не жаль, ты как-то уже ностальгически любишь все, прощаясь, еще хочешь стремиться ко всему, но тебя клонит в сон, ты прощаешься и ничего не боишься.


Они приходят в сапогах с ржавыми набойками, да. Они так увлечены ретро, они играют в эти фильтровочные игры, они слишком близко к сердцу приняли теорию бедного Дарвина. Но тебе все равно. Ты думаешь, какого же все-таки цвета был этот звук. И даже пытаешься что-то записать, но пальцы – уже не пальцы, а какие-то неуправляемые раскрывающиеся скопления вещества, имеющие форму чего-то ботанического, но за вычетом всей этой свернутой в каждой почке, в каждом бутоне красоты. Тебя забирают, а ты не можешь включиться и быть с ними. Ты не только не в силах беспокоиться о том, что будет, но и не веришь в то, что вообще что-то будет. Ты висишь как мост, и впереди тебя цвет, а позади звук.


В тот день это было. Это свернутое чувство пред-было. Ладно. Я натягиваю рукава и решаю бороться с галлюцинациями. Мне нужно подумать сейчас о сути, о нерве всего. О самом главном и самом страшном. Это не так-то легко. Перешагивая через спутанные кабели нейронных связей, у которых истерлась изоляционная оболочка, спотыкаясь, пробираться к чему-то такому в дальнем углу сознания, что не было ни событием, ни вещью. Оно было чистым ужасом, хтонью, очагом изначальной тьмы. Как, когда оно оказалось во мне?


В нас? И уже не вспомнить, с каких пор мы зажили так, точно даже в самых средних школах были установлены каменные шпаргалки-скрижали: первая эра – до Рождества Христова, вторая – после, а третья – после окончательной победы над огромным миром, в котором всё отныне – пустотные, бранные слова: символ, метафора, ассонансная рифма, дактиль, анапест…


Что же стало точкой невозврата, началом новых координат? Нет, не первые постеры социальной рекламы: «А ты вычислил поэта?», не первое оправданное в суде убийство за строчки, расположенные лесенкой. И не печально знаменитый рейд отряда главной санэпидемстанции в библиотеку имени В. И. Ленина со шлангами, распыляющими дуст против поэтической плесени. Не массовый завоз в аптеки успокоительного «Антипоэтин форте». Нет. Это произошло гораздо раньше.


Может быть, эта эра началась с первого отказа ребенка заучивать текст про мороз и солнце (но я его могу понять!). Может быть, с превращения поэзии в массовом сознании в дежурное пафосное бла-бла-бла, в бессмысленность-муку; имитаторы всех мастей, организаторы детских праздников, сентиментальные работники гороно готовили почву новых времен, все раздуваясь от гордости и поднимаясь на фальши, этом расширяющемся газе…


Когда аресты наших уже начались, по какой-то парадоксальной инерции остальным еще разрешали преподавать историю поэзии с неандертальских времен: да, мы должны были говорить о ней в уничижительном формате, как о более низкой, неопределенной стадии развития литературы, – но мы еще о ней говорили.

А библиотеки уже не выдавали на руки студентам поэтических сборников – они были вынуждены довольствоваться цитатами из учебников, вырванными из контекста; среди особо одаренных ходили списки утраченного; хрестоматии оседали на черных рынках – мне встречались эти потрепанные издания со штампами «Собственность МГУ» или «Учебное пособие РГГУ» и выдранными страницами – то из Амелина-старшего, то из Амелина-младшего. А школьников уже заставляли конспектировать выступление министра культуры Бессонова, утверждавшего, что изобретение прозы имело не меньшее значение для человеческой культуры, чем изобретение колеса, в то время как поэзия так и осталась лишь палкой, вставляемой в прозаические колеса. Эта громоздкая речь породила поначалу множество мемов в интернете; но после расстрела неизвестным снайпером участников демонстрации Сочувствующих Экклезиасту (дело быстро замяли) всем стало не до смеха.


Так заваривалась эта тьма, которая начала нас теснить. Иным из нас проникая в головы, иных просто уничтожая. Неудивительно, что обоснование начавшимся репрессиям искали и нашли в античности; удивительно лишь то, что нашли его у поэта. У него это была еще вполне вегетарианская идея выдворить нас за стены (мега)полиса. Да, она могла прийти в голову лишь самому поэтичному философу из всех, философу-поэту. Тому, кто, как никто, чувствовал миф и строил мир на скользких спинах китов по имени Истина, Добро и Красота. Он был ранен идеей высшего блага и принес всё и всех ему в жертву. В том числе и свой гуманизм.


О, я был когда-то платоником и понимаю, о чем он думал. И теперь я брожу за очерченной им стеной. За кремлевской стеной. Брожу во тьме, спотыкаясь о собственные башмаки.