Промежуток — страница 21 из 32

Не останавливать же производство, в самом деле. И дождь все еще шумит.


Я убираюсь в доме. Жалость к мусору, сожаление об уже стертой пыли, нежность к серым дорожкам песка, оставленным сырыми ботинками, стыд перед мушиным трупом, боль от бабочкиного крыла на подоконнике, в углу. Слабость ко всем обрывкам, остаткам, да, симпатия к ржавым шляпкам гвоздей, солидарность с отскочившими планками. Все, что не нужно, пленяет меня. Хочется сказать ему о своей тайной страсти, присягнуть на верность, но ему не до меня. Оно слишком занято: утрачивается, пропадает.


Эта жизнь так остра, так прекрасна и так трудна. Как же вынести всю эту яркость, всю эту грубость, которую смягчает лишь шумовая водяная завеса? Я почти и не могу. Подумала: а если не выходить из дома, если ничего не знать и ни о чем не спрашивать, если ничего нового не будет происходить, кроме подавляемого страха, засыпаний-просыпаний, чистки зубов, приготовления минимальной пищи и ожидания чуда, тихого чтения, – может быть, острота восприятия снизится, нервы вернутся в мышцы, волосы-антенны улягутся и обнимут голову? Нет, нет.


Ни одно из чувств, ни одно из событий невозможно отключить. Всё, в чем я когда-либо была или о чем узнала, набегает сразу по всем «дорожкам». Сколько же их? Что за дикий нойз, накладывающийся на перепутанные обрывки мелодических структур? Битва между бесчисленными эхо. Всё – мир, всё – эфир.


Вот поэтому я слышу, как я утрачиваюсь. Мир нарастает, а я утрачиваюсь. Скоро он сомкнется в том месте, где было «я».

В своих возможностях понять вещи и события я окончательно усомнилась.

Вещи сейчас как бы сами по себе. Я с ними на «вы». Вроде бы они не враждебны, но всё укрепляют свои позиции. Они переигрывают меня. Говорить всё трудней, потому что надо говорить о них. И это очень странно. Речь и письмо всегда были для меня естественны, как кровообращение. Кровь пульсирует и бьется, ритм ей обеспечен. В ней нет ни вранья, ни ложного пафоса, ни попытки уклониться (я знаю, о чем говорю).

Но сейчас во мне все меньше крови, все меньше речи.


Может быть, я заболела потому, что ярко видела, как слова могут отрываться от всего и путешествовать отдельно от вещей (а мы – от своих Любовей, вообще жизней).

Я споткнулась. Я не решаюсь собраться и поверить в живое. Я боюсь провалиться в зазоры между словами, вещами; словами и вещами, утечь между собственными пальцами. Как часто, оглядываясь, я видела, что владельцев слов просто нет в месте этих слов! Как трудно поддерживать Дарта, как трудно входить в образ.


Слышите ли вы меня, вещи? Помните ли вы обо мне, люди? Как мне снова соединиться с центром себя, совпасть с человеческим обликом и встать в полный рост? Где ты? Где ты? Ты, в чьем присутствии речь всегда имела смысл? Если мы по-прежнему существуем, если мы «носители языка», что это значит сейчас, когда нам так просто и правдоподобно врут? Если реальность нас вытесняет, если другие охотятся на нас и убивают нас, можем ли мы расположиться и жить в языке? Существует ли он как среда – наподобие воздуха, воды, огня или почвы? Или сегодня мы лишь гонимые носильщики вещезаменителей? Гонимые и голимые? Иногда мне кажется, что мы давно уже не говорим, а просто катим какие-то тюки и пластиковые самолетные чемоданы на поржавелых тележках. Мы, мягкотелые невечные двигатели. Мы и сами хотели бы подняться в воздух, но из здания аэропорта нас не выпускают.


Где же ты, моя черная птица? Я должна быть с тобой. Я твое замусоленное перо (выпала и не знаю, как мне снова к тебе приникнуть). Где же ты, мое черное дерево?

Я твой листок. Оторванный ветром, лечу куда-то прочь и не знаю, как к тебе вернуться. Где ты, тот, кто никогда не говорил оторванных от точности слов? Можем ли мы что-то сдвинуть там, где реальность уже схватилась за нашими спинами? Скажи мне. Если ты только жив, во что я пытаюсь верить всеми жалкими силами. Если ты жив, дай мне знак. И я догадаюсь, как быть.

3. Занавеска

Меня раскачивает. Окно приоткрыто. Зеленая ветка туда-сюда, туда-сюда.


Когда листва разворачивается, я вижу сад, ликующий белым и голубым, розовым и золотым. Сквозняк подбрасывает меня и, легко ударив о мутное стекло, швыряет наружу, а там уже тепло. Солнце ликует, солнце бликует на глянцевых спинках небольших жуков, переползающих со стебля на стебель. Трава перекрещивается.

Она высока. В меня влетает бабочка. Оранжевокрылая, огненная. Хочу следить за ней, но она уже выпуталась и пропала в тени. Меня затягивает в комнату. Зябликово «твинь-твиринь-пинь». Сейчас оно глуше.

В комнате, деревянящейся облупленными углами мебели, ходит человек – тоненький, длинноволосый. Женщина (вчера я слышала голос: высокий, зябкий). Тоже, как ветка, как я – туда-сюда. Приближается. Трогает меня, слегка отодвигает (нежная бесцеремонность). Прикосновение слабое. Она перебрасывает узкое тело через подоконник, свешивается в сад. Зяблик: «фьи-фьи-фьи-тья-тья-твирьвирь-чуврр у» – спускается ниже. Женщина улыбается, гладит листву, прикладывает влажные ладони к лицу. Втягивается внутрь. Уходит. Я слышу звуки из соседнего помещения: жестяные и струйчатые.


Вот она вновь появляется с огромным тазом, наполовину заполненным водой. Тащит с трудом. Ставит на пол рядом с окном.

От воды идет пар. Женщина становится напротив окна. Задумчиво глядит сквозь меня. Что она видит? Запущенный сад, облака, растущие ввысь. Густые, выпуклые. Летящие медленно. Смотрящие на нас сверху: на деревья, собак, стрекоз и жуков, зябликов и ворон, дома и одуванчики, антенны и заборы, поля и перелески, на занавески, выбивающиеся из открытых окон… На людей – да, людей.

Они наконец появились здесь, в этой всеми забытой деревне. Люди смотрят на меня, теребят меня. Облака смотрят на все, что возникло само по себе – и на все, что было создано/разрушено людьми/животными/ птицами/муравьями… (интересно, что именно они видят?) И на метеорологическую станцию вдалеке. В лесу. Я знаю, там, за листвой, ее вышка. Женщина не видит ее. Она наклоняет голову и начинает стягивать с себя свитер.


За окном раздается шорох – в кусты шмыгнула тощая кошка неопределенного цвета, а когда ветер снова выдувает меня в сад, я почти касаюсь мужского лица, возникшего из ниоткуда. Она не видит его. Снимает все нижние тряпочки и, голая, худая и бледная, вся в мелких синяках, точно ее били букетом тяжелых цветов, торчащих в разные стороны, становится в таз, наклоняется, берет кусочек мыла и мочалку. Она переступает в тазу поудобней, поворачиваясь к нам в профиль, садится на дно (коленки торчат), напевает, поднимает одну руку, намыливает под мышкой. Все это тихо, смутно, сомнамбулично. И я не сразу замечаю, как мужчина вытирает мной дерзкое лицо, прекрасное чем-то отраженным – телесным светом женщины.


Она вытягивает ногу, намыливает ее, и даже сквозь пену виден черный синяк-полоса под коленом. Брызги летят во все стороны. Мужчина за окном отмахивается от шмеля, закидывает меня в комнату и, подтянувшись на руках, влезает на подоконник. Вот он уже сбрасывает куртку – женщина пытается встать – он довольно резко разворачивает ее вместе с тазом (она теперь ко мне спиной), склоняется и целует эту мокрую спину с такой нежностью, точно он и женщина – капустницы, соприкасающиеся крыльями и хоботками в полете, точно он – слабый теплый ветер, а она – я. Он поднимает ее, подхватив под мышки, ставит на дощатый пол, хватает какую-то тряпочку, связывает ей кисти, прижимаясь всем странно одетым телом к поблескивающей спине, беспомощным ягодицам, длинным ногам, точно разрисованным бледно-лиловыми прожилками, по которым скользят и скатываются капли воды. Я вижу его действия не полностью, но понимаю, что сейчас начнется спаривание. Она не издает ни звука. Он наклоняет ее, ищет ей упор для рук и находит его в столешнице комода. Глиняные вазочки с сухими цветами физалиса, которые так любила старая хозяйка, падают набок с глухим стуком. Люди ко мне тоже боком.


Футболку он стягивает, а джинсы расстегивает. Мелькнувший новый кусочек плоти его выглядит так же беззащитно, как тело женщины. Он стремится уткнутся в нее, слиться с ней (в комнате шумное дыхание, нежное напряжение), но вместо того, чтобы сразу превратить их обоих в движущуюся машину, мужской человек, сев на корточки и раздвинув белые ягодицы и ноги женщины, нежит ее, а она дрожит все крупней, нервно перебирая связанными руками, не стреноженная – стрерученная.

И когда она доходит до крика, до исступленья, до бешенства вьющегося и бьющегося тела, мужчина быстро поднимается и пронзает нежную женщину прямым и упрямым кусочком плоти, который тоже – он, но, кажется мне, обладает собственной волей. Мужской человек приникает к женскому, наскакивает на него, и они оба вибрируют, бьются о воздух и друг о друга. Старые хозяева так не делали. Так делали их кошки, когда еще жили здесь. А потом они разбежались.


Все закончилось. Машина жизни остановилась, валы еще вращаются. Еще следуют поцелуи, и вместе с ними на тела спускается вечер. Руки развязаны. Женщину кладут на постель и укрывают одеялом. Мужчина выходит из комнаты.

Ботаника

1. Мох

Я расту на большой высоте над поверхностью земли. Внизу суетятся люди с их поспешными заботами, с их короткими муравьиными циклами. А я просто медленно ползу по стене. Так медленно, что и для меня самого это почти незаметно. Я не люблю перемены. Я хочу чувствовать глубину одного бесконечного мгновенья. Настоящие муравьи тревожат меня нечасто. Нужно обладать отчаянной цепкостью, чтобы быть здесь, под угрюмым небом, на отвесной стене, обдуваемой всеми ветрами. Такой цепкостью, которой нечего терять. Насекомым это почти не по силам – у них слишком тонкие, слабые ризоиды. Иногда я вижу пролетающих мимо птиц, но никогда не успеваю их рассмотреть.


Я живу так давно, что уже не помню, как и когда началось то, что осознается мною как «я». Знаю лишь: эта стена с выступами и выщерблинами была всегда, и всегда была суета внизу – движение людей, лошадей, расписных коробок, которые везли эти лошади и в которые садились люди, мельтешение собак под людскими ризоидами, всплески ворон, воробьев, голубей; потом уже пошли пожары, звуки уличных боев, люди переоделись в мрачную и грубую одежду, некоторые коробки изменили форму и поехали сами, лошади постепенно вымерли; город гас, разрушался, подвергался нападению чудовищ с воздуха, люди бежали врассыпную и падали, некоторые уже не вставали, тощие собаки кружили над ними зловещими стаями и, рыча, пожирали их тела; потом все смолкало, прибывали новые люди в пыльных невзрачных одеждах и очищали город от трупов, грязи и скверны; они разбирали руины и строили будущие руины, постепенно все дальше отодвигая тесноту деревьев от моей стены; они строили большую дорогу подо мной, и самодвижущихся ярких коробок и людей все прибавлялось, и потом коробок было уже так много, и они стали двигаться так быстро, что я не успевал следить за их мельканьем и перестал смотреть на дорогу. Собак, голубей и воробьев люди стали уничтожать – не ради еды, а чтобы подчеркнуть главенство углов, коробок, дыма, запаха горящих газов и, в конце концов, самих людей. Из живого (движущегося) теперь попадались только коробки, люди, вороны.