Не меньше двух минут продолжалось молчание, всё это время Алёша смотрел в его изумрудные глаза. Там метались потоки неуспокоённых мыслей, тяжких воспоминаний — но всё ж глаза сияли — и наконец он проговорил:
— Нет — я жив… И я пойду с тобою, друг…
И Чунг поднялся, и повернулся к воротам, которые, слабо золотясь, высились над этим миром. Потом он вновь повернулся к Алёше — указал на его одежду:
— Это то, что было во мне прежде. Это хаос… В этом хаосе я пытался воссоздать и небо и Любовь…
Тут Алёша взглянул на рубаху: он уж и позабыл про неё — а ведь вначале она казалась такой неудобной! Та самая, сшитая неведомо кем из уже исчезшего хаотичного мира: причудливое нагромождение нитей, которые складывались в неправильные, изломанные фигура. Алёша вспомнил, что такие же фигуры видел вырезанными и на вершине ребра — теперь понял — безумный, раздробленный разум пытался воссоздать звёздное небо, и это то, что у него выходило.
— Нет — лучше сбрось это. Слишком больно смотреть… А я поделюсь с тобою своей одеждой…
Алёша повиновался — скинул и отбросил эту рубаху, и оказалось, что всё тело его было исцарапано. Этот новый Чунг тем временем расстегнул свой причудливый кафтан (да и едва не запутался — столько было застёжек), и под ним оказалась прекраснейшая рубаха — увеличенный во много раз Олин платочек. Эту драгоценную рубаху он и отдал Алёше. А когда Алёша надел её, то уже был возвращён Олей…
Оля склонилась над Алешей, коснулась его белого, холодного лица — в какой-то миг, он стал таким же синим как и мертвый Соловей, Ольга тогда согрела его своим дыханьем…
Мучительно, медленно тянулись минуты. Вот заржал и ударил копытом Вихрь, потом ударил еще и еще, и вот разрыл снег и принялся теребить морозную землю, к нему на помощь пришел Жар; заработал сильными лапами и полетели куски стылой земли…
Полчаса прошло и была уже вырыта неглубокая могилка, в нее положили Соловья, засыпали его холодной землей, и вот маленький холмик возвышается над телом человека, который Любил всю свою жизнь…
Жар подбежал к Алеше легонько дотронулся своим мокрым носом до его холодной щеки и рванулся стремительно в лес. Вернулся он через пять минут, сжимая в зубах окровавленную тушку белого зайца, красные капли падали на снег и так отмечали путь пса. Оля вздрогнула, когда увидела кровь — кровь ей напоминала о пережитой кошмарной ночи, все ж, она поблагодарила Жара и, поборов отвращенье, освежевала тушку, развела костер… Вскоре жаркое было приготовлено. Тогда и солнце взошло над елями и Оля, вздохнув устало, разбудила Алешу…
Прошло еще полчаса и они взобрались на спину Вихря и поскакали вниз по склону, к заледеневшей глади озера, которая сверкала и золотилась в лучах зимнего солнца.
Оля прижимала к груди, баюкала малютку, шептала ему нежные слова; и малютка, хоть и не кричал — всё ж иногда лил слёзки; ведь он уже так давно не кушал! А чем его, крохотного, они могли накормить?..
Алёша смотрел на Олю, и всё не верил, что Она с ним, что он такой счастливец…
ГЛАВА 8"НОЧЬ БОЛЬШОГО ПОЛНОЛУНИЯ"
Тишина непроницаемым покрывалом окутала улицы Дубграда. И хоть день выдался солнечным, ясным — пустынно было в городе, и та ледяная гора, по которой накануне так весело каталась детвора, стояла одинокой.
По безлюдным улицам нес Алешу и Ольгу вороной Вихрь…
Остановились возле тех роскошных палат, в которых прежде жил воевода. И всегда-то, в прежние дни слышался оттуда весёлый детский смех; теперь — такая же тишь, как и во всём городе…
Ни Алёша, ни Оля конечно не могли знать, что — это терем Ильи-воеводы; однако именно у него Алёша натянул поводья Вихря, и тот покорно остановился, опустил голову — получасовой галоп совершенно его не утомил — могучий конь дышал также ровно, как и во время ночного отдыха.
Тут прорезались какие-то звуки, и Алёша за благо посчитал направить Вихря в маленький переулочек, между домами. Только они там оказались, как ворота воеводского дома бесшумно раскрылись; выехали из них два всадника воина с мрачными, измождёнными лицами. Ворота также бесшумно закрылись, и в тиши, так отчётливо, словно из алмаза были выточены, прозвучали слова:
— А сколько ещё домов объезжать!..
— Да — а город уже и без нас знает. Теперь затаились — ждут. И право ведь — жуть какая. Столько народу полегло!..
— Половина всего нашего гарнизона; а из разбойников вообще — мало кто уцелел. Причём, вполне возможно — Соловей улетел — ведь его так и не нашли… Ну поехали, что ли…
— Да подожди ты!.. а, а яблоня то славная у них— удивительно, что среди пламени уцелела. И я слышал — этот старец, Дубрав, повелел выкопать её, да перевести сюда, в Дубрав, посреди базарной площади… Эх, да ладно, чего уж там — поехали дальше, скорбь развозить…
Только всадники отъехали, как проснулся и громко заплакал ребёночек на Олиных руках.
Тут неожиданно новый приступ ярости овладел Алешей — он соскочил с седла, и, исходя лютым холодом, выбежал на середину улицы; там, хрипя, остановился, принялся раздирать на себе рубаху.
— Алёшенька! Остановись. Остановись, миленький — ты погляди — ты же…
Алёша полностью отдался чувству ненависти, и синева залила большую часть его лица — этот синий цвет переходил в тёмный. Алёша волком рыча, разорвал-таки рубаху. Всё его тело было чёрным, левая половина груди почти от шеи и до низа живота вздулась уродливым, чернейшим наростом, который пульсировал. Алёша и сам не ждал такого увидеть — да этого и не было совсем недавно. Медальон питался его ненавистью — разрастался в нём.
А в это время, ворота воеводского дома бесшумно раскрылись, и медленно вышла из них Матрёна — жена нынче покойного Ильи. После страшной, бессонной ночи, она неузнаваемо изменилась — лицо заострилось, исхудало, под глазами залегли тени, сами глаза впали; в волосах появилось несколько седых прядей. Покачиваясь, подошла она к Вихрю, положила дрожащую руку на поводья — раздался глухой, словно из могилы прорывающийся голос:
— Отдайте ребёночка мне… Отдайте. Я его обласкаю… Отдайте!.. Или с ума сойду!.. Клянусь — буду любить, как родного. Только отдайте!..
Ольга молча протянула ему плачущую малютку, и, как только руки Матрёны подхватили её, так и перестали дрожать
Тут Алёша резко обернулся от стены. Теперь половина его лица была вполне нормальной, и даже раскаяньем сияло; вторая — отвратительная, распухшая тёмно-синим цветом маска мертвеца; глаз на этой половине стал непроницаемо чёрным, вороным. И голос его представлял небывалую смесь из чувств покаяния, жалости, и лютой, волчьей злобы; казалось, что в любое мгновенье фигура его может расколоться на две части:
— А знаешь ли ты, что сегодня ночью потеряла?!.. Две души тебя беззаветно любившие!.. Больше никто и никогда так тебя любить не станет…
— Алёшенька! — в мучении выкрикнула Оля. — …Зачем, зачем эту боль причиняешь?!.. Мало ли разве боли…
— А затем, чтобы знала! — проскрежетал зубами Алёша. — Да, чтобы знала, как Соловей её беззаветно любил. А то что — уж верно и позабыла, о любви той первейшей, когда ещё в деревне жила. Да — это тот юноша, которого ты ради воеводы, ради богатств его позабыла. Он из-за тебя разбойничий городок основал; и из-за тебя, да — из-за твоей неверности, эта бойня была!..
— Алёша, зачем же… зачем же… — Оля рыдала.
Алёша остановился, и медленно переводил взгляд своего искажённого, из двух половин сцепленного лица с Оли на Матрёна. Матрёна стояла спиной прижавшись к обледенелой стене; глаза её были темны — она укачивала плачущего младенца, но делала это бессознательно, и такое глухоё, тёмное отчаянье прорезалось в заострённых его чертах, что казалось — сейчас вот с воем бросится за город, да и утопится в проруби. Из ворот воеводского терема вышли дворовые, но остановились безмолвные, уже отягченные принесённой гонцами вестью, и глядели ещё и на эту, новую напасть, ужасались и ликом и голосом Алёши, гадали, что это за страшный колдун, и какое он ещё учинит лихо.
А Алёша уже не был тем жутким, сердце разящим колдуном. Просто всплыло видение сотканного Олей платочка, и он был спасён этим видением. И он уже пал перед Матрёной на колени, и он рыдал, целуя обледенелый снег.
— Простите вы меня, сил у меня больше нету!.. Просто, просто Соловей вас действительно очень-очень Любил — всю свою жизнь, одну вас. И вы прекрасная! Да — вы прекрасная, Любящая мать; ведь не зря же и Илья-воевода так вас обожал… Ну, простите, простите меня, пожалуйста…
Матрёна ничего не отвечала, но стояла, всё такая же страшно бледная — безмолвие её было страшнее любого воя, и только младенец кричал по всей улице… Хотя нет — уже рвалась из некоторых домов, заупокойная, пронзительная, чрез многие века тянущаяся песнь матерей, сестёр, жён. И тогда решилась-таки, подошла одна из бабок, что в прислуге состояла, проговорила:
— Накормить надо малюточку…
Она хотела принять из Матрёниных рук плачущего, однако, та не дала — прижала к себе, и бережно поцеловала в лобик; проговорила невыразительным, словно стёртым голосом:
— Нет — в смерть мужа своего не верю. Нет, нет — не верю… Даже и не говорите ничего… Соловья помню… Помню…
Тут она как то странно поглядела на Алёшу и на Олю, вздохнула и промолвила совсем тихо:
— …А ведь я знала, что Любит он меня; бывало — по ночам снился, звал к себе. Только, право — что с того… Ну… — тут губы её задрожали. — …ну и я его Любила. Вам то первым в этом признаюсь!.. Да, сердцу не прикажешь… — тут лик её вновь стал совершенно серым. — Выходит, обеих не стало? Да?..
— Матрёна, медленно-медленно пошла к терему; младенец на её руках по прежнему заливался криком.
Ну а Алеша вскочил в седло, закричал:
— Лети, Вихрь, лети! Что есть сил — на север! Скорее!
И вот Дубград остался позади — впереди, залитый ярким, чуждой людской радости и скорби — всех этих, придуманных человеком порывов, лежал — всё же в радости, но в вечной, сияющей радости Любви, Янтарный тракт. Снежные поля пылали, золотились, сверкали так ярко, что поначалу наездники прикрывали глаза, но затем привыкли.