Пропал человек — страница 3 из 6

Видом своим Андрей Прохоров напоминал настоящих отшельников, что некогда уходили в пустыню спасаться от мирских соблазнов и обрекали свою грешную плоть на всевозможные нужды и лишения. Ему было уже под 70 лет; он был высок, широкоплеч, худощав, но еще довольно крепок и при ходьбе лишь слегка горбился. Особенно характерно выглядело его лицо: большой, открытый лоб, изрытый морщинами, круглая лысина на голове, окаймленная седыми вьющимися волосами, седая борода чуть не по пояс, большие голубые глаза, хотя потускневшие от лет, но все еще сохранившие выражение кротости и доброты, — все это, вместе взятое, делало Андрея Прохорова чрезвычайно похожим на ветхозаветных патриархов, на пророков или апостолов, как их изображают художники на картинах. Под его сермягой, опоясанной веревкой, как-то невольно думалось найти железные вериги… При взгляде на него, всякий чувствовал к нему полное доверие. Никто, кажется, не поколебался бы ни на минуту — отдать ему на сохранение самую дорогую вещь или сообщить свою заветную и опасную тайну. В глазах его сказывалась младенчески-чистая, любящая душа, сказывалась бесконечная, всепрощающая доброта, — и все лицо его дышало кротостью и спокойствием, каким бывает проникнут тихо, мирно угасающий ясный летний вечер.

— Мой огонек догорает! — говаривал старик, улыбаясь.

И в словах его не слышалось ни горечи, ни тайной душевной тревоги, но звучала лишь тихая грусть — именно та грусть, что сказывается и чувствуется в погасающих красках вечернего заката… Часто, когда он задумывался, глаза его принимали то молящее, то невыразимо жалостливое выражение, — точно в те минуты проходили перед ним картины каких-то бедствий и горестей людских. Подметившему эти взгляды как-то невольно становилось жутко…

— Ровно он тоскует о чем-то… — говорили про него.

В числе первых посетителей явился к Прохорову старший сын его Василий и звал его домой.

— Почто я пойду к тебе! — ласково, но решительно говорил он сыну. — Мне здесь хорошо, спокойно, тихо здесь… Не уговаривай ты меня, дитятко, понапрасну! Ступай с богом… живи хорошенько, а пуще — не обижай никого…

Так Василий и ушел от него ни с чем, а хозяйка его с тех пор, от времени до времени, стала носить старику еду. Но теперь Прохоров уже ни в чем не нуждался. Каждый нес ему все, что мог… Но чем он прежде питался в лесу? Побирался ли он по дальним деревням Христовым именем, или кто-нибудь из доброхотов, знавших и скрывавших его местожительство, приносил ему еду, — осталось неизвестно и до сего дня. Только один человек, кажется, мог бы, если бы захотел, сказать это — Иван-мельник, но он упорно молчал…

Много народу ходило к Андрею Прохорову. Один шел к нему за советом, другой за утешеньем, а иному просто хотелось послушать его ободряющих умных речей. Ходили к нему в лес и мужики совещаться об общественных делах, но баб ходило больше. Старик охотно выслушивал всех и со всеми говорил равно ласково, давал всякие житейские советы, утешал, читал им места из Евангелия, поучал жить по правде, в мире и незлобии. Слушатели с умилением внимали ему, разумели каждое его слово и тяжко вздыхали: слова были хорошие, святая правда в них, но людям казалось трудно исполнить их на деле. Старик часто говорил об «умиренье»… Да кто ж «умирит» людей, кто укротит их мелочную, но лютую злобу, кто вырвет из сердец их жгучую зависть? Старик кончал все одними и теми же словами: «Покайтесь, покайтесь, братцы!»

К его пещере иногда собиралось человек по сту, по двести и более. Молва о нашем старце прошла далеко. Из соседних уездов приходил к нему народ… И без всякого уговора, сами собой устраивались сборища в лесу, под открытым небом. Люди приходили с котомками, с кузовками и рассаживались, — как придется. Сидели на земле, на кочках, на пнях, на мшистых колодах… Иной отдыхал с дороги, полулежа в густой траве и опершись на локоть, иной закусывал, посыпая хлеб крупной солью, иной рылся в своем дорожном мешке и вытаскивал оттуда головку луку или чесноку. Вечером разводили костер — и тогда ярким отблеском красного пламени озарялись мшистые, дуплистые стволы столетних деревьев, темные нависшие сучья сосен и елей и безобразно торчащие там и сям вывороченные пни… Эта картина с ее резкими, яркими тонами, — картина, полная таинственности, — своею дикою, мрачною обстановкой невольно уносила мысль к тем далеким временам, когда бродячая Русь — голь перекатная — скрывалась в лесах, спасаясь от преследований лютых волостителей или пускалась на поиски за «Царствием божиим»…[5] При красноватом свете огня, на фоне темной зелени видны были красные, загорелые лица бородатых людей, видны были темные загорелые руки, словно вылитые из бронзы, мускулистые, жилистые, мозолями покрытые руки; видны были сермяги, рубахи-косоворотки холщовые, пестрые, кумачные; пестрядинные и холщовые штаны; видны были босые ноги, ноги в сапогах, в лаптях, завернутые в онучи. Порой выступали из тени взъерошенные, косматые головы, приближались к костру — и охапки сухого валежника летели в огонь. Треск шел по лесу, пламя вспыхивало ярче и все выше и выше взлетало к темному ночному небу…

А по сторонам, куда не досягал свет костра, тени сгущались и местами ложились черными пятнами. Причудливая игра света и тени отражалась на листве и хвое вокруг стоявших деревьев на их разметавшихся и нависших сучьях… Осенью всего чаще происходили эти сборища. Ночи выдавались темные, когда месяц бывал «на ущербе»… Из-за ветвей виднелись золотые звезды, ярко сверкавшие на синем небе… В сыром, прохладном воздухе пахло сильнее травой и цветами — и особенно багульником. При наступавшей тишине было слышно, как жалобно скрипело надломленное дерево, слышался иногда в чаще дикий крик ночной птицы; порою шелест проносился по лесу, словно чье-то могучее дыхание пролетало над потемневшими вершинами леса, и вершины под его веянием тихо вздрагивали и качались… В среде собравшихся иногда слышались вздохи и восклицания: «О, господи боже!»… «Охти мне, грехи, грехи!»…

Все эти люди приходили к старику в лес «душеньку отвести» — и все они возвращались отсюда утешенные, ободренные и опять плелись по обычной житейской колее с мыслью — снова пойти «ужо когда ни на есть» в сторону Котласа, к дедушке Андрею.

— Пригожее ли дело жить старику в пещере, ровно медведю в берлоге! — толковали бабы. — И темно-то ему, сердечному, и сыро, и холодно… Надо бы ему тамо состроить истопочку, хошь не ражненькую…[6] Не грех бы порадеть нашим мужикам!

И вскоре, по уговору баб, мужики артелью отправились в лес, живо расчистили в лесу место неподалеку от пещеры и выстроили хатку; конопатчик оконопатил ее, печник склал печь, мастер смастерил для нее стол, лавки, поставец… И через год наш старик был уже на новоселье; на новоселье каждый приходящий приносил ему все, что мог и что было нужно. Но старику немного было надо, и часто приношенья отправлялись обратно домой.

7

Андрей Прохоров уже давно подумывал уйти в лес и пожить там «по душе».

Эти тайные, сокровенные думы свои он поверял, намеками только, старому другу-приятелю, Ивану Мировому, Иван был ему ровесник, его односелец, и содержал на реке мельницу в двух верстах от Косичева. «Мировым» прозвали его за то, что он при всяком удобном и неудобном случае любил мирить враждующих, за что, впрочем, иногда порядком доставалось и самому миротворцу. Дружба у Андрея с мельником пошла издавна, с молодых лет; мельник был крестным отцом — «божатком» — его старшего сына. Мысли у них как-то сходились, и они часто думали и жили заодно. Андрей не раз подговаривал Мирового «уйти» с ним куда ни на есть. Но у Ивана еще была жива старуха хозяйка, и ему не хотелось бросить ее.

— Тебе-то ладно, а я-то, вишь, еще не управился… — отзывался мельник.

— А у меня уж сердечушко все изболело, вот те Христос! — говорил ему Прохоров, рассуждая о своих односельчанах. — Жалости в них нету — вот что!.. Вместо того чтоб помочь слабому да убогому, они — на него же все… В горе да в бедности смирен человек, тих и кроток, что твой агнец божий, — только и глядит: как бы его не обидели. А оперится, поправится с делами малость, он уж сейчас и норовит, как бы ему других поприжать — кто посмирнее да податливее… Недаром говорится: мужик богатый — что черт рогатый…

Андрей Прохоров был человек простой, искренний — и искренно болел душой за свой деревенский мир, когда приходилось ведаться с людьми, власть имущими. И он безбоязненно подставлял свою голову под удары, не страшился неприятностей и кляуз и всегда был готов пострадать, потерпеть за мир. Поговорить ли нужно со становым или с исправником — «выходи Андрей Прохоров!». Понадобится ли сходить с прошением от крестьян в город — хоть к самому губернатору — «иди, брат, Прохоров!» — Прохоров идет, говорит, подает прошенье. И приходилось ему бывать в больших перепалках. Начальство, бывало, раскраснеется, кричит на него до хрипоты: «Ах ты — такой-сякой!»… «Да я тебя!»… «Да ты у меня!»… и т. д. А Прохоров в своей сермяге, накинутой на плечи, стоит, слегка наклонив голову, как наклоняют ее против ветра, стоит твердо, самоуверенно, лицо спокойно, ни один мускул не дрогнет; стоит как железная статуя, молчит… А спросит его начальство — Прохоров опять за свое и спокойно, ровно, не торопясь излагает дело. На этого человека, очевидно, можно было кричать и шуметь, сколько угодно, но нельзя было запугать его. Он походил на крепкое дерево с живой, здоровой сердцевиной: такое дерево невозможно ни сломить, ни согнуть, его можно только вырвать с корнем. Прохоров был стоек и упрям, и бури, разражавшиеся над его головою, не заставляли, по-видимому, биться сильнее его сердце. Только крепко сжатые губы его говорили о силе его сосредоточенности, о железном упорстве.

— Ну, брат! Ты, кажется, помрешь, а уж от своего не отступишься! — сказал ему однажды сторож той канцелярии, где над нашим «ходоком» разбушевалась сильная буря.

— Ништо мне и надо! — невозмутимо проговорил Андрей Прохоров.