Пропащий — страница 10 из 27

которое я когда-либо видел, даже Зальцбург не такой мрачный и болезнетворный, как Кур. И жители Кура, соответственно, такие же. В Куре человек, даже если он пробудет там всего-навсего одну ночь, может на всю жизнь подорвать себе здоровье. А ведь и поныне добраться из Вены до Санкт-Морица на поезде за один день невозможно, думал я. Я не ночую в Куре, потому что от Кура, как я упомянул, у меня с детства остались только удручающие воспоминания. Я просто проехал Кур и вышел между Куром и Цицерсом, там, где увидел вывеску отеля. "Голубой орел", прочитал я на следующее утро, в день похорон, когда выходил из отеля. Естественно, я не смог там уснуть. Гленн на самом деле не был решающим фактором в самоубийстве Вертхаймера, думал я. Он покончил с собой только после побега сестры, после ее свадьбы со швейцарцем. Перед поездкой в Кур в своей венской квартире я слушал «Гольдберг-вариации» в исполнении Гленна, слушал снова и снова. Когда я их слушал, я все время вставал с кресла и расхаживал по кабинету, представляя себе, что на самом деле Гленн играет «Гольдберг-вариации» у меня дома, и, ходя по комнате, я пытался понять, есть ли разница между исполнением, записанным на этих пластинках, и исполнением двадцативосьмилетней давности, которое Горовиц и мы, то есть Вертхаймер и я, слушали в Моцартеуме. Я не нашел различий. Двадцать восемь лет назад Гленн уже играл «Гольдберг-вариации» точно так же, как на тех пластинках, которые он, кстати, подарил мне к моему пятидесятилетию, он передал их мне в Вену через мою нью-йоркскую подругу. Я слушал, как он играет «Гольдберг-вариации», и думал, что он верил, что сможет себя этим исполнением обессмертить, причем, возможно, это ему даже удалось, думал я, ведь я не могу себе представить, что когда-нибудь еще появится пианист, который будет исполнять «Гольдберг-вариации» так, как он, то есть так же гениально, как Гленн. Слушая «Гольдберг-вариации» и думая о своей книге, посвященной Гленну, я про себя отметил, насколько запущена моя венская квартира, порог которой я не переступал три года. Больше никто в мою квартиру за все это время не заходил, думал я. Меня не было три года, я полностью уединился на Калле-дель-Прадо, и за все три года даже представить себе не мог, что вернусь в Вену, и не думал когда-нибудь возвратиться в глубоко мне ненавистую Вену, в глубоко ненавистную мне Австрию. Для меня было спасением, что я, так сказать, раз и навсегда уехал из Вены, именно в Мадрид, который стал для меня идеальным местом жизни, причем не по прошествии какого-то времени, а с первого взгляда, думал я. В Вене меня бы постепенно довели до могилы, как часто говорил Вертхаймер, венцы бы меня задушили, а австрийцы бы вообще изничтожили. Все во мне таково, что должно быть задушено в Вене и изничтожено в Австрии, думал я, Вертхаймер тоже думал, что венцы его задушат, а австрийцы изничтожат. Правда, в отличие от меня, Вертхаймер был не таким человеком, чтобы в одночасье сорваться с места и уехать в Мадрид, в Лиссабон или в Рим. Он мог укрыться лишь в Трайхе, но в Трайхе для него все было еще хуже. В Трайхе — так сказать, с гуманитарными науками наедине — он был обречен на гибель. Вместе с сестрой в Вене он бы выжил, а вот в Трайхе, исключительно с гуманитарными науками наедине, — нет, думал я. Город Кур, которого он в общем-то не знал, он в конце концов возненавидел так, что только одного названия, одного слова Кур было достаточно, чтобы поехать туда и покончить там с собой, думал я. Слово Кур, как и слово Цицерс, заставило его в конце концов поехать в Швейцарию и повеситься там на дереве, причем, что естественно, на дереве неподалеку от дома его сестры. Тайный сговор — это тоже было его выражение, на самом деле оно характеризует его самоубийство, думал я, его самоубийство было результатом тайного сговора. Все задатки во мне смертоносны, сказал он мне однажды, все в меня заложено родителями смертоносным образом, сказал он, думал я. Он постоянно читал книги, в которых речь шла о самоубийцах, о болезнях и смертях, думал я, стоя в холле, — в них изображались людские беды, безысходность, бессмысленность, бесполезность, в них все всегда было ужасно, губительно и смертельно. Поэтому он любил Достоевского и всех его последователей, и вообще русскую литературу, потому что она на самом деле смертельна, и еще — депрессивных французских философов. Однако с наибольшим удовольствием и внимательней всего он читал медицинские сочинения, и он то и дело ходил по больницам и богадельням, заглядывал в дома престарелых и морги. Эту привычку он сохранил до последнего, и несмотря на то, что он боялся больниц и богаделен, домов престарелых и моргов, он всегда ходил по больницам и богадельням, домам престарелых и моргам. А если он не попадал в больницу, потому что у него это не получалось, то читал статьи или книги о больных и болезнях, или книги и статьи о тяжелых хронических болезнях, когда у него не было возможности попасть в богадельню, или читал статьи и книги о стариках, когда не мог пойти в дом престарелых, и статьи и книги о мертвых, когда не было возможности пойти в морг. Мы, что естественно, хотели бы на практике познакомиться с завораживающими нас предметами, сказал он однажды, в первую очередь — с больными и тяжелобольными, стариками и мертвыми, потому что знакомства с ними в теории нам недостаточно, долгое время мы учимся тому, как с ними обходиться, только в теории, так же, конечно, было и с музыкой, когда нас в течение очень долгого времени обучали только теории, говорил он, думал я. Его завораживали несчастные люди, не сами люди притягивали его, а их несчастье, и несчастье встречалось ему повсюду, где были люди, думал я, он жадно тянулся к людям, потому что жадно тянулся к несчастью. Человек — это несчастье, повторял он все время, думал я, — только дураки утверждают обратное. Родиться на свет — это несчастье, говорил он, пока мы живем, наше несчастье не кончается, только смерть прерывает его. Но это не значит, что мы только несчастны, наше несчастье — это предпосылка к тому, что мы можем быть счастливыми, только обходными путями несчастья мы можем стать счастливыми, говорил он, думал я. Мои родители не показали мне ничего, кроме несчастья, говорил он, думал я, — это правда, но при этом они всегда были счастливы, и поэтому он не может сказать, что его родители были людьми несчастными, как и то, что они были людьми счастливыми, да и про себя он не может сказать, счастливый ли он человек или несчастный, потому что все люди счастливы и несчастны одновременно, просто так случается, что несчастье преобладает над счастьем, и наоборот. Однако факт остается фактом: в человеке больше несчастья, чем счастья, говорил он, думал я. Он был сочинителем афоризмов, ему принадлежит несметное количество афоризмов, думал я, можно предположить, что он их уничтожил, я сочиняю афоризмы, все время говорил он, думал я, — убогое искусство духовной астмы, которым, в первую очередь во Франции, промышляли и промышляют некоторые господа, так называемые полуфилософы для медсестринских тумбочек, я бы мог их еще назвать философами для отрывных календарей, для всех и каждого, их сентенции мы со временем будем читать на стенах приемных покоев во всех больницах; их так называемые негативные афоризмы и так называемые позитивные афоризмы, все равно какие, — все отвратительны, но я не смог отвыкнуть записывать афоризмы и в итоге с ужасом понимаю, что записал уже миллионы афоризмов, говорил он, думал я, и будет лишь во благо, если я их уничтожу, потому что в мои планы совершенно не входит, чтобы в один прекрасный день ими обклеили стены больничных палат и пасторских домов, как их обклеивают афоризмами Гёте, Лихтенберга и сотоварищей, говорил он, думал я. Так как я не был рожден философом, я — надо заметить, вполне сознательно — сделался афористом, одним из этих омерзительных, причастных к философии деятелей, каких тысячи, говорил он, думал я. Своими мелкими спонтанными мыслишками они нацелились оказать огромное влияние и обманывают человечество, говорил он, думал я. По сути, я ничем не отличаюсь от этих общественно опасных афористов, которые с беспредельной бессовестностью и с ужасной наглостью так же подделываются под философов, как жуки-рогачи выдают себя за оленей, говорил он, думал я. Когда мы не пьем, мы испытываем жажду, когда не едим, чувствуем голод, говорил он, к подобным истинам сводятся все эти афоризмы, даже если это будут высказывания Новалиса, Новалис тоже говорил много вздора, сказал он, думал я. В пустыне мы жаждем воды, приблизительно так звучит максима Паскаля, говорил он, думал я. Строго говоря, от великих философских проектов нам остается лишь жалкое афористическое послевкусие, сказал он, — все равно о какой философии, все равно о каком философе идет речь, все крошится, когда мы берем их приступом с помощью наших способностей, то есть всеми нашими инструментами духа, говорил он, думал я. Я все время говорю о гуманитарных науках и даже не знаю, что такое эти гуманитарные науки, не имею об этом ни малейшего представления, сказал он, думал я; говорю о философии и не имею ни малейшего представления о философии, говорю о бытии и не имею об этом ни малейшего представления, сказал он. Наш исходный пункт всегда таков: мы не знаем ничего ни о чем и не имеем об этом ни малейшего представления, говорил он, думал я. Но как только мы приступаем к чему-нибудь, мы задыхаемся в том огромном, чудовищном по объему материале, который оказывается в нашем распоряжении вр всех возможных областях, это правда, сказал он, думал я. И хотя мы знаем об этом, мы все время приступаем к решению наших так называемых проблем духа, идем на невозможное: создать продукт духа. Эшо же безумие! — говорил он, думал я. Мы способны совершенно ко всему, и также совершенно во всем мы терпим крах, говорил он, думал я. До одного единственного удачного предложения ужимаются они, наши великие философы и поэты, говорил он, думал я, это правда, часто мы помним лишь так называемый философский оттенок, и ничего больше, говорил он, думал я. Мы штудируем огромные, чудовищные по объему сочинения, к примеру, сочинения Канта, а они со временем ужимаются до размеров восточнопрусского умишки Канта и совершенно неясного мира из мрака и тумана, который заканчивается там же