ведь не сам он прекратил свое существование, он-то не наложил на себя руки, в отличие от Вертхаймера, которому ничего не оставалось, как повеситься, думал я. И смерть Гленна, и смерть Вертхаймера можно было предвидеть. Говорят, удар случился с Гленном, когда он исполнял «Гольдберг-вариации». Вертхаймер не перенес кончины Гленна. После смерти Гленна он стыдился жить, ему было стыдно оттого, что он, так сказать, пережил гения, насколько я знаю, весь последний год это причиняло ему невыносимые мучения. Через два дня после того, как мы узнали из газеты, что Гленн умер, мы получили телеграмму от его отца, в которой тот сообщал нам о смерти сына. Стоило ему сесть за рояль, он весь словно уходил в себя, думал я, и выглядел как дикий зверь, а если присмотреться — то как калека, но, если присмотреться как следует — как утонченный и прекрасный человек, каким он и был. У своей бабки по материнской линии он, Гленн, выучился немецкому языку, на котором, как я уже намекал, говорил весьма бегло. Его произношение кололо глаза всем нашим австрийским и немецким сокурсникам, которые разговаривали на абсолютно запущенном немецком языке и разговаривали на этом абсолютно запущенном немецком языке с рождения, потому что не чувствовали собственного языка. Артист обязан чувствовать родной язык! — часто говорил Гленн. Из года в год он носил одинаковые, а то и одни и те же брюки, походка у него была легкая, как сказал бы мой отец — благородная. Он любил четкие определения и ненавидел приблизительность. Его любимым словом было слово самодисциплина, он произносил его постоянно, даже, насколько я помню, во время занятий у Горовица. Больше всего он любил гулять по улицам за полночь, в любом случае, ему непременно надо было уйти из дома, я подметил это еще в Леопольдскроне. Нам следует подпитываться свежим воздухом, говорил он, иначе нам не продвинуться, иначе мы застопоримся в своем намерении достичь заоблачных вершин. Он был беспощаднейшим человеком по отношению к самому себе. Он не позволял себе никаких неточностей. Он всегда хорошо обдумывал то, что говорил. Он презирал людей, говоривших необдуманные слова, стало быть, он презирал практически все человечество. От человечества, вызывавшего в нем только презрение, он в итоге изолировал себя на целых двадцать лет. Он был единственным выдающимся пианистом-витруозом, презиравшим публику и, по сути, навсегда изолировавшим себя от презренной публики. Она была ему не нужна. Он купил себе дом в лесу, устроился в нем и занялся самосовершенствованием. Он — с Бахом — прожил в этом доме в Америке до самой смерти. Он был фанатиком порядка. Повсюду в доме был порядок. Когда мы с Вертхаймером в первый раз переступили порог его дома, я еще больше стал задумываться о его, Гленна, представлении о самодисциплине. После того как мы вошли в его дом, он не спросил нас, например, не хотим ли мы чего-нибудь выпить, а сел за «Стейнвей» и сыграл нам те фрагменты из «Гольдберг-вариаций», которые играл нам в Леопольдскроне за день до своего отъезда в Канаду. Игра его была такой же совершенной, как и тогда. Я сразу понял: так, как он, не играет никто на свете. Он сгорбился и начал играть. Он играл, так сказать, снизу вверх, а не сверху вниз, как другие. В этом была его тайна. Многие годы я мучился вопросом, стоило ли навещать его в Америке. Ужасный вопрос. Вертхаймер поначалу не хотел, но, должно быть, я в конце концов уговорил его. Сестра Вертхаймера была против того, чтобы ее брат навестил всемирно известного, опасного для него, как она считала, Гленна Гульда. В конце концов Вертхаймер сломил сопротивление сестры и поехал со мной в Америку к Гленну. Я все время говорил себе, что это последняя возможность увидеть Гленна. Я на самом деле ждал его смерти и непременно хотел повидать его еще раз, послушать его игру, думал я, стоя в гостинице и вдыхая тяжелые гостиничные запахи, давно мне знакомые. Я хорошо знал Ванкхам. Когда я приезжал к Вертхаймеру, я всегда останавливался в этой гостинице в Ванкхаме, потому что не мог ночевать у Вертхаймера, он не переносил гостей, просившихся к нему на ночлег. Я осмотрелся по сторонам в поисках хозяйки, но ее не было видно. Вертхаймер ненавидел тех, кто просился у него переночевать, боялся их. Любых гостей, все равно каких, он встречал и тут же выпроваживал, стоило им переступить порог дома, не то чтобы и меня он тоже сразу выпроваживал, я был близким другом, но он все-таки предпочитал, чтобы через пару часов я исчез, а не остался у него ночевать. Я ни разу не переночевал у него, мне и в голову это не приходило, думал я, высматривая хозяйку. Гленн был жителем мегаполиса, как и я сам, как и Вертхаймер, мы, по сути, любили все городское и ненавидели деревню, которой пользовались (как по-своему пользуется ею и мегаполис) на полную катушку. Вертхаймер и Гленн поселились в деревне из-за больных легких, Вертхаймер — с еще меньшей охотой, нежели Гленн; Гленн — в конечном счете потому, что больше вообще не мог выносить человечество, Вертхаймер — из-за непрекращавшихся приступов кашля и потому, что его терапевт сказал: в мегаполисе у него нет никаких шансов выжить. Больше двадцати лет Вертхаймер обретался у своей сестры на Кольмаркте, в одной из самых просторных и роскошных венских квартир. В конце концов его сестра вышла замуж за одного, так сказать, крупного промышленника из Швейцарии и переехала к мужу в Цицерс под Куром. Именно в Швейцарию и именно за владельца химического концерна, как однажды при мне выразился Вертхаймер. Жуткое сочетание. Она бросила меня на произвол судьбы, все время жаловался Вертхаймер. В неожиданно опустевшей квартире он чувствовал себя словно парализованный, дни напролет после отъезда сестры сидел без движения в кресле, а потом словно безумный начал метаться по комнатам, туда-сюда, и в конце концов переехал в отцовский охотничий дом в Трайхе. После смерти родителей он двадцать лет жил бок о бок с сестрой и, насколько мне известно, все это время ее тиранил, годами запрещал ей любые контакты с мужчинами и вообще с миром, прятал ее от всех, приковал к себе накрепко, так сказать, железной цепью. Она все же вырвалась на свободу и оставила его наедине со старой разваливающейся мебелью, которая досталась им от родителей. Как она могла так поступить со мной, говорил он мне, думал я. Я делал для нее все, что только мог, ради нее я пожертвовал собой, а она просто-напросто меня оставила, побежала за этим нуворишем из Швейцарии, за этим жутким типом, говорил Вертхаймер, думал я в гостинице. Да еще в Кур, в эту жуткую местность, в это вонючее логово католицизма. Цицерс, какое омерзительное название! — воскликнул он и спросил, бывал ли я когда-нибудь в Цицерсе, и я вспомнил, что каждый раз проезжал Цицерс по пути в Санкт-Мориц, подумал я. Идиотизм, монастыри и химические концерны, и ничего больше, говорил он. Он частенько заговаривался настолько, что начинал утверждать, будто бросил карьеру виртуозного пианиста ради сестры, я ради нее поставил крест, принес свою карьеру ей в жертву, говорил он, я пожертвовал всем, что составляло смысл моей жизни. Так вот, с помощью лжи он пытался выкарабкаться из своего отчаяния, думал я. Квартира на Кольмаркте занимала три этажа и была набита всевозможным антиквариатом, это нагоняло на меня тоску каждый раз, когда я навещал друга. Он сам утверждал, что ненавидит все это старье, которое понатащила сюда его сестра, он это все ненавидит, не имеет к этому никакого отношения; он вообще переложил все свои неудачи на сестру, которая бросила его на произвол судьбы ради швейцарца, вообразившего о себе невесть что. Однажды он совершенно серьезно сказал мне, что может себе представить, как состарится в этой квартире на Кольмаркте вместе с сестрой, я состарюсь вместе с ней, в этих комнатах, сказал он мне однажды. Все вышло иначе, сестра стала ему чужой, сбежала, отвернулась от него, возможно, в самый-самый последний момент, думал я. Лишь месяцы спустя после свадьбы сестры он снова начал выходить на улицу, из сидня, так сказать, снова стал пешеходом. В свои лучшие годы он ходил пешком от Кольмаркта до двадцатого района, а оттуда — до двадцать первого, оттуда — до Леопольдштадта, затем возвращался в первый район и часами гулял там до изнеможения. В деревне же он был словно парализованный. Не мог сделать и двух шагов по направлению к лесу. В деревне мне скучно, говорил он все время. Гленн был прав, когда называл меня асфальтовым пешеходом, говорил Вертхаймер, я могу ходить только по асфальту, я не могу ходить по земле, хождение по земле утомляет меня, и я не выхожу из своей хижины. Хижиной он называл доставшийся ему по наследству от родителей охотничий дом, в котором было четырнадцать комнат. В охотничьем доме он вставал спозаранку и одевался, будто собирался пройти пятьдесят или шестьдесят километров: надевал высокие ботинки с кожаными шнурками, накидку из грубой шерстяной ткани и войлочную шапочку. Выходил он, правда, только для того, чтобы констатировать, что у него нет ни малейшего желания гулять, и тогда он возвращался, раздевался, присаживался где-нибудь в комнате внизу и сидел, уставившись в стену. Терапевт сказал, что в городе у меня нет шансов, говорил он, но здесь-то у меня вообще нет ни малейшего шанса. Я ненавижу деревню. С другой стороны, я намереваюсь следовать предписаниям терапевта, чтобы потом себя ни в чем не винить. Но выходить из дому, да и вообще ходить по земле я не могу. Мне это кажется в высшей степени бессмысленным, я не могу допустить такой бессмыслицы, это преступное безумие. Обычно я одеваюсь, говорил он, выхожу на крыльцо, поворачиваю обратно и раздеваюсь — какое бы ни было на дворе время года, каждый раз повторяется все то же. По крайней мере никто не видит моего сумасшествия, говорил он, думал я в гостинице. Как и Гленн, Вертхаймер не выносил, когда рядом с ним были люди. И со временем он сам стал невыносим. Но ведь и я, думал я, стоя в гостинице, не смог бы жить в деревне, поэтому, разумеется, я и живу в Мадриде, и даже не думаю уезжать из Мадрида, самого замечательного города на свете, где у меня есть все, что только пожелаешь. Деревенский житель со временем тупеет и даже не замечает этого, какое-то время он думает, что жить в деревне — это оригинально и полезно для здоровья, но сельская жизнь совершенно не оригинальн