Пропащий — страница 5 из 27

а, даже наоборот, это совершеннейшая безвкусица для любого, кто не рожден в деревне и для деревни, кроме того, деревня крайне вредна для здоровья. Люди, уезжающие жить в деревню, там погибают или по меньшей мере ведут нелепое существование, которое сначала приводит к отупению, а потом — к нелепой смерти. Посоветовать городскому жителю уехать в деревню, чтобы спасти свою жизнь, — это происки терапевтов, думал я. Все эти примеры с людьми, которые переехали из большого города в деревню, чтобы жить там лучше и прожить дольше, — страшные примеры, думал я. Правда, Вертхаймер в конце концов пал жертвой не столько терапевтов, сколько собственной убежденности в том, что сестра должна жить ради него. Он и в самом деле не раз совершенно серьезно говорил мне, что сестра рождена для него, чтобы она всегда была рядом с ним, чтобы, так сказать, оберегала его. Ни в ком я не разочаровался так сильно, как в собственной сестре! — воскликнул он однажды, думал я. Он смертельно привязался к своей сестре, думал я. В тот день, когда сестра его бросила, он поклялся, что будет ненавидеть ее вечно, и наглухо задернул все шторы в квартире на Кольмаркте, чтобы больше никогда их не открывать. Как бы то ни было, своему намерению он следовал целых две недели, на четырнадцатый же день распахнул шторы и, будто помешанный, бросился на улицу, изголодавшись по пище и людям. Пропащий, насколько я знаю, добежал лишь до Грабена, и там у него иссякли силы. Он должен благодарить судьбу, что его увидел кто-то из родственников, проходивших мимо, и привел обратно в квартиру, думал я, а иначе его отвезли бы в сумасшедший дом в Штайнхофе, ведь он был похож на сумасшедшего. Не у Гленна, а у Вертхаймера был самый тяжелый характер. Гленн был сильным, Вертхаймер был нашим слабаком. Не Гленн, как без конца твердят и на чем все настаивают, был сумасшедшим — сумасшедшим, и на этом настаиваю я, был Вертхаймер. Двадцать лет он приковывал к себе сестру тысячами, сотнями тысяч цепей, но она вырвалась из плена и даже, я думаю, удачно, как говорится, выскочила замуж. Богатая по происхождению сестра вышла замуж за сказочно богатого швейцарца. Ни слова о сестре, ни слова о Куре, сказал Вертхаймер, когда я видел его в последний раз, он больше слышать не может. За все время она даже открытки мне не прислала, говорил он, думал я в гостинице, озираясь по сторонам. Она ушла от него тайком и оставила в квартире все как было, она вообще ничего не взяла, повторял он все время. А ведь она обещала, что никогда не оставит меня, никогда, так он говорил, думал я. Моя сестра к тому же еще и преступница, сообщил он, — глубоко верующая, безнадежная католичка, сказал он. Все они таковы, эти глубоко религиозные, глубоко католические люди, они преступники, говорил он, совершенно ничего не боятся и готовы пойти на самые чудовищные преступления, они бросают на произвол судьбы родных братьев и бросаются на шею какому-то неизвестно откуда взявшемуся сомнительному типу, который лишь по случайности и только потому, что у него нет совести, смог разжиться деньгами, так говорил Вертхаймер, когда я в последний раз навещал его, думал я. Я будто вижу его перед собой и отчетливо слышу, как он это говорит, рублеными фразами, которые он всегда употреблял и которые полностью ему соответствовали. Наш Пропащий — фанатичный человек, сказал однажды Гленн, он чуть не умирает от жалости к самому себе, я все еще вижу, как Гленн произносит эти слова, слышу, как он это говорит, это было на Монашьей горе, на так называемой Судейской вершине, где я частенько бывал с Гленном, но без Вертхаймера, потому что Вертхаймер по той или иной причине хотел побыть один, без нас, обидевшись на весь мир. Я всегда называл его Обиженным. После отъезда сестры он то и дело уединялся в Трайхе, потому что, говорил он, мне ненавистен Трайх, вот поэтому он в Трайх и отправлялся. В квартире на Кольмаркте скапливалась пыль, ведь он никому не разрешал приходить в квартиру в его отсутствие. В Трайхе он целыми днями просиживал в доме, только просил лесоруба принести ему кувшин молока, масла, хлеба, копченого мяса и читал своих философов — Шопенгауэра, Канта, Спинозу. И в Трайхе, когда он там бывал, почти всегда были задернуты шторы. Однажды я подумал, что снова куплю себе «Бёзендорфер», сказал он, но потом выкинул эту мысль из головы, это было бы безумием. Между прочим, я не притрагивался к инструменту уже пятнадцать лет, говорил он, подумал я в гостинице, так и не решив, позвать мне кого-нибудь или нет. Огромным заблуждением было думать, что я смогу быть артистом, жить как артист. Но и уйти с головой в гуманитарные науки я бы тоже сразу не смог, я непременно должен был идти в обход, через артистичность, сказал он. Неужели ты веришь в то, что из меня вышел бы великий пианист-виртуоз? — спросил он и, естественно, не дождавшись ответа, фыркнул: да никогда! Из тебя — наверняка, а из меня — нет. У тебя для этого было всё, сказал он, я это видел, ты сыграл несколько тактов, и мне стало ясно, что из тебя виртуоз получится, а из меня — нет. А про Гленна сразу было ясно, что он гений. Наш американо-канадский гений. Мы потерпели крах по различным причинам, говорил Вертхаймер, думал я. Мне нечего было доказывать, мне предстояло все потерять, говорил он, думал я. Наши задатки, вероятно, были нашим несчастьем, сказал он и добавил: Гленн не загубил свои задатки, они позволили ему стать гением. Если бы мы только не сошлись с Гленном, говорил Вертхаймер. Если бы только имя Горовиц ничего для нас не значило. Если бы мы вообще не поехали в Зальцбург! — сказал он. В этом городе мы подцепили смерть, поступив к Горовицу и познакомившись с Гленном. Наш друг стал для нас смертью. Мы-то ведь были лучше остальных учеников Горовица, но Гленн был лучше даже самого Горовица, говорил Вертхаймер, я еще слышу, как он это говорит. С другой стороны, говорил он, мы-то еще живы, а он — нет. Сколько людей из его окружения уже умерло, сколько родственников, друзей, знакомых, но ни одна из этих смертей не потрясла его ни в малейшей мере, смерть же Гленна смертельно поразила его, «смертельно» он выговаривал ужасающе четко. Мы в общем-то не должны жить бок о бок с человеком, чтобы сильно привязаться к нему, чтобы быть с ним одним целым, сказал он. Смерть Гленна, сказал он, глубочайше его поразила, думал я, стоя в гостинице. Несмотря на то, что смерть эта была предсказуема, как ничто другое, что она была делом само собой разумеющимся, говорил он, нам ее не постичь, мы ее не понимаем, не постигаем. Гленн пристрастился и к слову, и к понятию «пропащий», я хорошо помню: оно пришло ему в голову на Зигмунд-Хафнергассе. Когда мы смотрим на людей, мы видим только калек, сказал нам как-то Гленн, видим изувеченных снаружи, или внутри, или и снаружи и внутри, других людей не бывает, думал я. Чем пристальней мы присматриваемся к человеку, тем более изувеченным он нам кажется, потому что он изувечен настолько, что мы даже не хотим этого признавать, хотя так оно и есть. Мир полон калек. Мы идем по улице и встречаем только калек. Мы приглашаем человека к себе в гости — и вот калека уже в нашем доме, так говорил Гленн, думал я. На самом деле я и сам это подметил, а Гленн лишь подтвердил подмеченное мною. Вертхаймер, Гленн, я — все мы были калеки, думал я. Дружба, союз артистов! — думал я, боже мой, какое безумие! Я один выжил! Теперь я остался один, думал я, ведь, если говорить начистоту, в моей жизни существовали лишь два человека, и они были для меня всем: Гленн и Вертхаймер. Теперь Гленн и Вертхаймер умерли, и мне необходимо смириться с этим фактом. Гостиница показалась мне запущенной: повсюду, как и во всех здешних гостиницах, грязь, а воздух такой, что, как говорится, хоть топор вешай. Очень неприятно. Давно уже надо было бы позвать хозяйку, которую я знавал и прежде, но я ее не позвал. Вертхаймер, должно быть, не раз переспал с хозяйкой, естественно, у нее в гостинице, а не в своем охотничьем доме, так рассказывают, думал я. По сути, Гленн всегда играл только «Гольдберг-вариации» и "Искусство фуги", даже когда играл что-нибудь другое, например, Брамса или Моцарта, Шёнберга или Веберна, о котором он был самого высокого мнения, причем Шёнберга он ценил выше Веберна, а не наоборот, как можно подумать. Вертхаймер не раз приглашал Гленна в Трайх, но Гленн после своего концерта на Зальцбургском фестивале ни разу больше не приезжал в Европу. Мы даже не переписывались, ведь несколько открыток, которыми мы обменялись друг с другом за многие годы, нельзя назвать перепиской. Гленн регулярно посылал нам свои пластинки, мы его за них благодарили, и это было все. По сути, нас связывала абсолютная несентиментальность нашей дружбы, и Вертхаймер, разумеется, тоже был совершенно несентиментальным, даже если казалось, что это совсем не так. Если он жаловался, то делал это не из сентиментальности, а по расчету, намеренно. Мысль о том, что после смерти Вертхаймера мне захочется еще раз осмотреть его охотничий дом, показалась мне поначалу абсурдной, и я схватился за голову — в переносном, конечно, смысле. Но мой-то поступок совсем не сентиментален, думал я, осматриваясь в гостинице. Сначала я хотел только заглянуть в его квартиру на Кольмаркте, но потом решил съездить и в Трайх, чтобы осмотреть охотничий дом, в котором Вертхаймер провел два последних года своей жизни, в ужаснейших, насколько мне известно, условиях. После того как его сестра вышла замуж, он с трудом смог продержаться в Вене три месяца, бродил по городу, могу себе представить — он беспрестанно проклинал сестру, до того самого момента, когда ему просто-напросто пришлось уехать из Вены, чтобы укрыться в Трайхе. Его последняя открытка, адресованная мне в Мадрид, привела меня в ужас. Почерк его был почерком старика, в бессвязном тексте явно обнаруживались признаки помешательства. Но я не собирался приежать в Австрию, на Калле-де-Прадо я был слишком занят написанием работы "О Гленне Гульде", эту работу я бы не хотел прерывать ни при каких обстоятельствах, не то она пошла бы прахом, а я не хотел рисковать, поэтому и не ответил на открытку Вертхаймера, обеспокоившую меня сразу же, как только я пробежал глазами первые строки. Вертхаймеру пришла в голову мысль полететь на похороны Гульда в Америку, но я отказался, а один он не полетел. Лишь через три дня после того, как Вертхаймер повесился, я вспомнил, что ему, как и Гленну, исполнился пятьдесят один год. Когда мы переступаем порог пятидесятилетия, мы кажемся себе злобными и бесхарактерными, думал я, — как долго мы можем находиться в таком состоянии, вот в чем