Ступенька за ступенькой, я с трудом поднимаюсь наверх. Свет сюда никакой не попадает, ведь мы под землей. Нет ни окон, ни щелки между дверью и полом. Дяденька с тетенькой, которые живут наверху, светом со мной и Гусом не делятся.
Я столько раз поднималась по этой лестнице, что видеть ее мне и не надо. Просто иду и считаю ступеньки — их двенадцать. Они сделаны из грубого дерева, от которого в ногах иногда остаются занозы. Я их не вижу, просто чувствую, как они колются. Мама мне всегда вытаскивала занозы пинцетом. Сейчас их никто не достает, и я вот думаю — когда-нибудь они сами выпадут или останутся навсегда и сделают из меня маленького дикобраза?
Наверху лестницы нас с Гусом ждет собачья миска. Ее я тоже не вижу, но чувствую гладкие краешки. Когда-то в этом доме жил пес. Теперь его нет. Помню, лаял и цокал когтями по полу, и мне казалось, что однажды он придет да выпустит меня. Либо выпустит, либо сожрет живьем, потому что пес был огромный и злой, судя по лаю.
Тетеньке не нравилось, когда пес лаял. Она постоянно просила дяденьку его заткнуть — «или ты его заткнешь, или это сделаю я!», — и однажды лай с цоканьем прекратились, а пес исчез. Пса этого я ни разу не видела; наверное, выглядел он как тот пес Клиффорд из детских книжек — такой же большой и красный.
…В миске какая-то жижа навроде овсянки. Я беру миску вниз и сажусь на твердый холодный пол, спиной к бетонной стене. Предлагаю жижу Гусу; он отказывается, говорит, не голодный. Я стараюсь есть, но на вкус слишком уж гадко. Боюсь, что меня вот-вот вырвет, однако все равно ем, хотя глотать все труднее и труднее — приходится впихивать. Делаю я это, чтобы потом не болел живот, а то кто знает, когда теперь тетенька нас покормит. Во рту у меня много слюны, и это нехорошо — так делается прямо перед тем, как вырвет. Жижа срыгивается, и я ее снова глотаю. Уговариваю Гуса тоже хоть немного поесть, он ни в какую. Его можно понять. Порой лучше голодать, чем есть то, что готовит тетенька.
У нас с Гусом есть небольшой унитаз. Прямо тут, в темноте, мы делаем свои дела и молимся, чтобы дяденька или тетенька не зашли. Мы с Гусом договорились: когда надо в туалет ему, я ухожу в другой угол и мычу, чтобы ничего не слыхать, а когда надо мне — так делает он. Туалетной бумаги у нас нет, руки, как и остальное, помыть тоже негде. Мы ужас какие грязные — правда, это не важно, только если наш запах не выводит тетеньку из себя.
Ванну мы тоже не принимаем. Порой нам приносят ведро холодной мыльной воды, и тогда мы, раздевшись догола, моемся руками, а потом стоим и, замерзая, сохнем.
Тут очень сыро — холодная липкая влажность, будто пот, который никогда не пропадает. Когда на улице дождь, по стенам бегут струйки воды, возле меня на полу собираются лужицы, и я шлепаю по ним босиком.
Иногда я слышу, как в лужах кто-то барахтается. Слышу, как оно когтями скребет по полу и стенам. Хоть я ничего не вижу, у меня есть мысли, кто бы это мог быть, только до конца я не уверена.
Вот что я точно знаю: тут есть пауки и чешуйницы. Их я тоже не вижу, но иногда, когда получается уснуть, чувствую, как они по мне ходят. Я бы закричала, но что толку-то? Так и ползают. Им, поди, как и мне, не очень-то тут нравится.
После того как ко мне посадили Гуса, я хотя бы не одна. Все же легче, когда кто-то есть рядом и знает, что со мной творит тетенька. Обижает меня чаще именно она, потому что в ней нету ни капельки хорошего. Вот в дяденьке капелька, похоже, есть, потому что иногда, когда тетенька не дома, он приносит чего-нибудь вкусненького, например карамельку. Мы с Гусом всегда этому радуемся, однако внутри я удивляюсь и не понимаю, с чего бы ему вдруг быть таким добреньким.
Я не знаю, сколько мне лет. Не знаю, сколько уже меня тут держат.
Мне постоянно холодно. Тетеньке на это плевать. Я ей как-то сказала, что мне холодно, а она вдруг разозлилась и давай обзываться какими-то непонятными словами — «посредственная», «непризнательная»… Как только тетенька меня не обзывает! Можно подумать, что имя у меня не Дилайла, а Тупица или Идиотка.
«Вот тебе твой ужин, Идиотка».
«Кончай ныть, Тупица мелкая».
Дяденька тогда дал мне на ночь покрывало, а потом забрал, чтобы тетенька не узнала.
Я больше уж не понимаю, когда день, а когда ночь. Раньше было как: днем светло, ночью темно. Сейчас просто всегда темно. Я стараюсь больше спать, а то чем еще тут заниматься, кроме как с Гусом говорить да играть в «Кто первый забоится». А иногда даже и поговорить не получается, потому что тетенька злится, кричит на меня сверху, чтобы я кончала трындеть, а не то она меня заткнет с концами. Гус вообще всегда шепчет, потому что боится неприятностей. Такой трусишка!.. Я его понимаю. Гус — послушный. Это я плохая, это я всегда напрашиваюсь.
Я пробовала считать, сколько тут сижу, но не поймешь, день сейчас или ночь. Потому и бросила. Уже давно.
Лучше всего про время я понимаю по звукам сверху. Сейчас дяденька с тетенькой громко грызутся — по-доброму они друг с другом вообще не говорят. Мне больше нравится, когда они вот так шумят, потому что во время ссор забывают про нас с Гусом, а когда молчат, становится страшнее.
Я отставляю собачью миску. Больше не могу. Еще чуть-чуть, и меня вырвет. Я опять предлагаю Гусу поесть; он никак не хочет. Не знаю, как он так долго продержался, ведь не ест почти ничего. Из-за темноты у меня ни разу не получилось хорошенько разглядеть Гуса, но мне кажется, он одна кожа да кости. Когда дверь наверху открывалась и сюда на секундочку попадало чуток света, я мельком увидала Гуса. У него темные волосы, и он выше меня. Улыбка у него, наверное, милая; трудно сказать, потому что тут он, скорее всего, вообще не улыбается. Как и я.
Когда я отодвигаю миску, звякает ложка. Я беру ее. Почему-то вдруг вспоминаю, как тетенька иногда спускается сюда в самый низ, причем приходит она всегда страшно злая, только чтобы вылить на кого-нибудь свою злость.
Гус, видимо, услыхал, как ложка звякает, и спрашивает, зачем она мне. Я иногда думаю, он будто мысли мои читать умеет.
— Хочу себе оставить, — отвечаю я.
Тогда Гус говорит, что если я кого покалечить задумала — а как раз это-то я и задумала, — то круглой ложкой не выйдет.
— Тебе только лишний раз попадет, что ложку тетенькину припрятала.
Хоть лица Гуса и не видать, я догадываюсь, что он волнуется — чего это я там собралась делать. Гус вечно за все волнуется.
— Если я ложку эту как-нибудь сделаю острой, то можно будет и покалечить, — говорю я ему.
Надеюсь, тетенька настолько безмозглая, что совсем позабудет про ложку, когда за миской придет. Я выливаю остатки жижи в унитаз, чтобы тетенька не ругалась на нас, что не доедаем ее еду, и ставлю пустую миску на верхнюю ступеньку. Как бы мне сделать ложку острой, как копье?
Для плана моего тут ничего нет. Дяденька с тетенькой вещей нам никаких не дают. Одежды другой у нас нету, одеял и подушек тоже. Только стены с полом, мы сами да грязный унитаз в углу темной комнаты.
Сперва я пробую заточить ложку о стены и пол, а уж когда не выходит, перехожу к унитазу.
Об унитазах я знаю только, что на них делают свои дела, и то, что наш ни разу не чистили. Для унитаза темнота даже к лучшему, потому что я не хочу видеть, что там внутри, ведь мы столько времени уже в него ходим, и никто его не чистит. От одной только вони уже тошнит.
— Ты чего это делаешь? — спрашивает шепотом Гус, когда я с ложкой иду к унитазу.
Мы с Гусом так долго тут живем, что успели изучить друг друга и научились даже без света понимать, что сейчас делает другой.
— Потом узнаешь, — отвечаю я тоже шепотом.
Я почти уверена, что дяденьки с тетенькой сейчас нет дома, потому что недавно слыхала, как открываются и закрываются двери, как громко топают, а потом вдруг сделалось тихо. Наверху сейчас никто не говорит, не кричит, не смотрит телевизор.
Хотя точно не знаю. Если они все-таки дома, то я не хочу, чтобы они услыхали наш разговор и выяснили, что я тут делаю со стыренной ложкой. Меня тогда выпорют, а может, и чего похуже. Прежде я ни разу не пыталась сбежать или сделать оружие; наверняка наказание за такое уж точно пострашнее, чем за недоеденный ужин или за то, что жалуюсь на холод.
Сперва я щупаю унитаз сверху в поисках острого места, но там все гладко, как попка младенца. Нет на унитазе ничего, обо что можно было бы ложку заточить. Он весь единый, кроме крышки наверху, которую, оказывается, можно снять. Я ее поднимаю и почти роняю — не думала, что она такая тяжеленная.
— Что там случилось? — пугается Гус.
По-моему, Гус младше меня, ведь он такой трусишка, хоть и высокий. Правда, трусишкой можно быть в любом возрасте и с любым ростом.
— Ничего не случилось.
Не хочу и думать, что было бы, если б я все-таки уронила крышку. Я аккуратно кладу ее на пол вверх дном и говорю Гусу:
— Совсем ничегошеньки не случилось, не волнуйся. Хорошо все.
Гус настоящий паникер. Интересно, он всегда таким был или это дяденька с тетенькой виноваты? Каким он был до того, как попал сюда? Мальчишкой, который лазает по деревьям, ловит лягушек и играет в страшные игры — или который читает книжки и боится темноты? Мы об этом как-то раз заговорили, но мне стало грустно, и я сказала, что не хочу больше. Просто в моих-то самых ранних воспоминаниях, почти во всех, уже есть дяденька с тетенькой и те плохие вещи, которые они со мной творят.
Они сохранили газету с того времени, как я пропала. Тетенька мне читала оттуда вслух, рассказывала, что случилось с мамой, показывала фотографии плачущего папы возле нашего большого голубого дома. Рассказала, как меня искала полиция, а потом быстренько злорадно добавила, что больше меня не ищут, мол, я уже никому не интересна, и похищение чужого ребенка сошло им с рук.
— Красть детей, — сказала тетенька, — настоящая легкотня.
Я продолжаю изучать унитаз. В бачке полно мерзкой грязной воды, а я туда случайно руку засунула по самый локоть. Я морщусь, трясу рукой — не знаю, что там, моча или нет, — потом опускаюсь на пол и шарю по изнанке крышки.