Тощий низенький господин вскарабкался на ту же скамью, в спешке не счел нужным даже поклониться, а сразу же, нервно размахивая ручонками, принялся объяснять и показывать, где, кому, как и в каком порядке строиться и куда направляться. Но сперва его не послушались, поскольку тот из их компании, кто уже произносил тост за директора, теперь хлопнул ладонью по столу и начал длинную благодарственную речь, хотя — Карл уже не на шутку беспокоился — ясно ведь было сказано, что поезд вот-вот отходит. Но речистый, не смущаясь даже тем, что начальник давно его не слушает, а поспешно отдает их провожатому последние указания, все не унимался, похоже, он задумал целый доклад, перечислял все блюда, которые им подали, оценивал каждое из блюд по отдельности и, наконец, завершил свое выступление шутливым возгласом:
— Господа, только так нас и надо завоевывать!
Все, кроме тех, к кому он, собственно, обращался, рассмеялись, но правды в этом возгласе было, пожалуй, больше, чем шутки.
За эту его речь всем им вдобавок пришлось расплачиваться ускоренной пробежкой к вокзалу. Что, впрочем, оказалось не так уж тяжело, ибо — Карл только сейчас это заметил — багажа ни у кого не было, единственным предметом багажа была разве что коляска, которая, ведомая отцом семейства, трясясь и подпрыгивая на ухабах, мчалась во главе их странной, неудержимой колонны. Что же это за неимущий, подозрительный сброд, ради которого столь пышный прием и вообще все эти хлопоты? А провожатый так и вовсе, можно подумать, им отец родной: то, ухватившись одной рукой за коляску, другой призывно машет в воздухе, подбадривая колонну, то, уже в самых последних рядах, подгоняет отстающих, то, пристроившись сбоку и выразительно поглядывая на уставших, энергично работает локтями, показывая, как надо бежать.
Когда они ворвались на вокзал, поезд уже стоял под парами. Люди на вокзале оживленно показывали на них друг другу, слышались возгласы вроде: «Эти из театра Оклахомы», похоже, театр пользовался куда большей известностью, чем Карл предполагал, впрочем, он никогда и не интересовался театром. Для их группы был выделен целый вагон, провожатый руководил их погрузкой куда более рьяно, чем кондуктор. Сперва он тщательно осмотрел каждое купе, кто как расселся, все ли у всех в порядке, и только потом отправился на свое место. Карлу повезло, ему досталось место у окна и он успел усадить рядом с собой Джакомо. Притиснутые друг к другу, они ждали отправления и, стараясь ни о чем больше не думать, радовались предстоящей поездке — ведь так, без забот, без хлопот, им по Америке путешествовать не приходилось. Когда поезд тронулся, они начали махать из окна, а ребята напротив, подталкивая друг друга локтями, смеялись над ними.
Они ехали два дня и две ночи. Только теперь Карлу открылось величие Америки. Без устали смотрел он в окно, и Джакомо так долго и так упорно тянулся туда же, что ребятам, беспрерывно игравшим в карты, это стало надоедать и они сами предложили ему место напротив. Карл их поблагодарил — английский язык Джакомо не каждому был понятен, — и мало-помалу, как это и водится между дорожными попутчиками, они стали вести себя куда дружелюбней, но и дружелюбие их нередко становилось в тягость, когда, например, у них падала карта и они, ползая за ней по полу, пребольно щипали Карла или Джакомо за ногу. Джакомо всякий раз испуганно орал от боли и неожиданности и вскидывал ноги, Карл же иногда пытался ответить пинком, но в основном сносил эти шутки молча. Что бы ни происходило в тесном, даже при открытом окне насквозь прокуренном и дымном купе, все это меркло в сравнении с тем, что он видел в окно.
В первый день они ехали через высокие горы. Черно-синие каменистые громады острыми клиньями подступали вплотную к путям, и, сколько ни высовывайся из окна, тщетно было разглядеть их вершины; мрачные, узкие, обрывистые долины открывались внезапно и тут же исчезали, так что палец, едва успев показать на них, вновь утыкался в каменную стену; мощные горные потоки, упруго вскидываясь на перекатах, неся в своих кипящих водах тысячи пенистых волн, всей тяжестью рушились под опоры моста, по которому торопился проскочить поезд, и были так близко, что их холодное, влажное дыхание ветерком ужаса обдавало лицо.
Франц КафкаНОВЕЛЛЫ И ПРИТЧИ
Из сборника «Созерцание»
Дети на дороге[2]
Я слышал, как за садовой решеткой тарахтели телеги, а порой и видел их в слабо колышущиеся просветы листвы. Как звонко потрескивали этим знойным летом их деревянные спицы и дышла! Работники возвращались с полей, они так гоготали, что мне неловко было слушать.
Я сидел на маленьких качелях, отдыхая под деревьями в саду моих родителей.
А за решеткой не унималась жизнь. Дети пробежали мимо и вмиг исчезли; груженные доверху возы с мужчинами и женщинами — кто наверху на снопах, кто сбоку на грядках — отбрасывали тени на цветочные клумбы; а ближе к вечеру я увидел прохаживающегося мужчину с палкой; несколько девушек, гулявших под руку, поклонились ему и почтительно отступили на поросшую травой обочину. А потом в воздух взлетела, словно брызнула, стайка птиц; провожая их глазами, я видел, как они мгновенно взмыли в небо, и мне показалось, что не птицы поднимаются ввысь, а я проваливаюсь вниз. От овладевшей мною слабости я крепко ухватился за веревки и стал покачиваться. Но вот повеяло прохладой, и в небе замигали звезды вместо птиц — я уже раскачивался вовсю.
Ужинаю я при свече. От усталости кладу локти на стол и вяло жую свой бутерброд. Теплый ветер раздувает сквозные занавеси, иногда кто-нибудь, проходя за окном, придерживает их, чтобы лучше меня увидеть и что-то сказать. А тут и свеча гаснет, и в тусклой дымке чадящего фитилька еще некоторое время кружат налетевшие мошки. Если кто-нибудь за окном обращается ко мне с вопросом, я гляжу на него, как глядят на далекие горы или в пустоту, да и мой ответ вряд ли его интересует.
Но если кто влезает в окно и говорит, что все в сборе перед домом, тут уж я со вздохом встаю из-за стола.
— Что ты вздыхаешь? Что случилось? Непоправимая беда? Безысходное горе? Неужто все пропало?
Ничего не пропало. Мы выбегаем из дому.
— Слава Богу! Наконец-то!
— Вечно ты опаздываешь!
— Я опаздываю?
— А то нет?
— Сидел бы дома, раз неохота с нами!
— Значит, пощады не будет?
— Какой пощады? Что ты мелешь?
Мы ныряем в вечерний сумрак. Для нас не существует ни дня, ни ночи. Мы то налетаем друг на друга, и пуговицы наших жилеток скрежещут, как зубы, то мчимся вереницей, держась на равном расстоянии, и дышим огнем, словно звери в джунглях. Будто кирасиры в былых войнах, мы, звонко цокая и высоко поднимая ноги, скачем по улице и с разбегу вырываемся на дорогу. Несколько мальчиков спустились в канаву и, едва исчезнув в тени откоса, уже выстроились, точно чужие, на верхней тропе и оттуда глядят на нас.
— Эй вы, спускайтесь!
— Нет уж, давайте вы сюда!
— Это чтобы нас сбросили под откос? И не подумаем! Нашли дураков!
— Скажи уж прямо, что боишься! Смелей!
— Бояться? Вас? Много на себя берете! И не с такими справлялись!
Мы кидаемся в атаку, но, встретив сильный отпор, падаем или скатываемся в травянистую канаву. Здесь все равномерно прогрето дневным зноем, мы не чувствуем в траве ни тепла, ни холода, а только безмерную усталость.
Стоит повернуться на правый бок и подложить кулак под голову, и тебя смаривает сон. Но ты еще раз пытаешься встряхнуться, вытягиваешь шею и вздергиваешь подбородок — чтобы провалиться в еще более глубокую яму. Потом выбрасываешь руки и слабо взбрыкиваешь ногами, словно готовясь вскочить, — и проваливаешься еще глубже… И кажется, этой игре конца не будет.
Но вот ты уже в самой глубокой яме, тут бы и уснуть по-настоящему, растянуться во всю длину, а главное, выпрямить ноги в коленях, — но сна как не бывало; ты лежишь на спине, точно больной, сдерживая подступающие слезы, и только помаргиваешь, когда кто-то из ребят, прижав локти к бокам, прыгает с откоса на дорогу и его черные подошвы мелькают над тобой в воздухе.
Луна забралась выше; облитая ее сиянием, проехала почтовая карета. Сорвался легкий ветерок, он пробирает и в канаве; где-то невдалеке зашумел лес. Одиночество уже не доставляет удовольствия.
— Эй, где вы?
— Сюда! Сюда!
— Собирайтесь все вместе!
— Что ты прячешься, что за дурацкая фантазия?
— Разве вы не слыхали, почта проехала!
— Как, уже проехала?
— Ну ясно! Когда она проезжала, ты видел третий сон!
— Это я спал? Будет врать!
— Лучше ты помалкивай. Ведь и по лицу видно!
— Что пристал?
— Пошли!
Мы бежим гурьбой, кое-кто держится за руки, приходится закидывать голову как можно выше, так как дорога идет под уклон. Кто-то испустил боевой клич индейцев, ноги сами несут нас в бешеном галопе, ветер подхватывает на каждом прыжке. Ничто не может нас удержать. Мы так разбежались, что, обгоняя друг друга, складываем руки на груди и спокойно озираемся по сторонам.
Останавливаемся мы перед мостиком, переброшенным через бурный ручей; те, кто убежал вперед, вернулись. Вода, омывающая корни и камни, бурлит, точно днем, не верится, что уже поздний вечер. Кое-кому не терпится залезть на перила мостика.
Из-за кустарников в отдалении вынырнул поезд, все купе освещены, окна приспущены. Кое-кто затянул веселую песенку — тут и каждому захочется петь. Мы поем куда быстрее, чем идет поезд, и так как голоса не хватает, помогаем себе руками. Наши голоса звучат вразнобой, и это нам нравится. Когда твой голос сливается с другими, кажется, будто тебя поймали на крючок.
Так мы поем, спиной к лесу, лицом к далеким пассажирам. Взрослые в деревне еще не ложились, матери стелят на ночь.
Пора и по домам. Я целую стоящего рядом, пожимаю две-три ближайшие руки и стремглав бегу назад, пока никто меня не окликнул. На первом же перекрестке, где меня уже никто не увидит, поворачиваю и тропками пускаюсь обратно к лесу. Меня тянет город к югу от нас, о котором в деревне не перестают судачить.
— И люди же там! Представьте, никогда не спят!
— А почему не спят?
— Они не устают!
— А почему не устают?
— Потому что дураки.
— Разве дураки не устают?
— А с чего дуракам уставать?
Разоблаченный проходимец[3]
Наконец-то, часам к десяти, мы с моим спутником — я был с ним едва знаком, но он и сегодня будто невзначай за мной увязался и добрых два часа таскал меня по улицам — подошли к господскому дому, куда я был приглашен провести вечер.
— Ну вот, — сказал я, хлопнув в ладоши в знак того, что мне окончательно пора уходить. Я и до этого делал попытки с ним расстаться, но не такие решительные. Он меня ужасно утомил.
— Торопитесь наверх? — спросил он. Изо рта у него послышался странный звук, будто лязгнули зубы.
— Да! Тороплюсь!
Я был зван в гости, о чем сразу же предупредил, и мне следовало давно уже быть наверху, где меня ждали, а не стоять у ворот, глядя куда-то вбок, мимо ушей моего случайного спутника. А тут мы еще замолчали, словно расположились здесь надолго. Нашему молчанию вторили обступившие нас дома и темнота на всем пространстве от крыш до самых звезд. И только шаги невидимых прохожих, чьи пути-дороги были мне безразличны, и ветер, прижимавшийся к противоположной стороне улицы, и граммофон, надрывавшийся за чьими-то запертыми окнами, распоряжались этой тишиной, словно они от века и навек ее полновластные хозяева.
Мой провожатый покорился неизбежности и с улыбкой, говорившей о сожалении — как его, так и якобы моем, — вытянул руку вдоль каменной ограды и, закрыв глаза, прислонился к ней головой.
Но я не стал провожать его улыбку взглядом — внезапный стыд заставил меня отвернуться. Только по улыбке догадался я, что передо мной самый обыкновенный проходимец, из тех, что обманывают простаков. А ведь я не первый месяц в городе, мне ли не знать эту братию! Я не раз наблюдал, как такой пройдоха вечерами показывается из-за угла, гостеприимно простирая руки, словно трактирщик; как он толчется у афишной тумбы, перед которой вы стали, будто играет в прятки, но уж непременно хоть одним глазком подглядывает за вами; как на перекрестках, где вы невольно теряетесь, он выскакивает точно из-под земли и ждет вас на самом краю тротуара. Уж я-то вижу их насквозь, ведь это были мои первые городские знакомые, встреченные в захудалых харчевнях, и это им я обязан первыми уроками той неуступчивости, которая, как я успел убедиться, присуща всему на земле, так что я уже ощущаю ее и в самом себе. Такой субъект станет против вас и не сдвинется с места, хоть вы давно от него ускользнули и некого больше обманывать. Он не сядет, не ляжет и не упадет наземь, а все будет пялиться на вас, стараясь обмануть и на расстоянии! И у всех у них одни и те же приемы: станут поперек дороги, стараясь отвлечь вас от вашей цели, предлагая взамен для постоя собственную грудь; а когда вы наконец придете в ярость, бросятся к вам с распахнутыми объятиями.
И эти-то надоевшие фокусы я лишь сегодня распознал, до одури навозившись с тем субъектом. Я изо всех сил тер себе кончики пальцев, стараясь стряхнуть этот позор.
А субъект все стоял, прислонясь к стене, по-прежнему полагая себя пройдохой, и довольство собой румянило его щеки.
— Вы разгаданы! — крикнул я и даже легонько хлопнул его по плечу.
А потом взбежал по лестнице, и беспричинно преданные лица слуг в прихожей были для меня приятной неожиданностью. Я смотрел на одного, на другого, пока они снимали с меня пальто и обмахивали мне штиблеты. А потом вздохнул с облегчением и, выпрямившись во весь рост, вошел в гостиную.
Решения[4]
Воспрянуть от уныния и тоски — говорят, такое легко удается даже простым усилием воли. Я заставляю себя оторваться от кресла, обегаю вокруг стола, зажигаю огонь в глазах, напрягаю мускулы лица в энергичном прищуре. Пробиваюсь внутри себя навстречу любому чувству: бурно поприветствую А., когда он сейчас ко мне войдет, стерплю присутствие Б. в моей комнате и, совладав с отвращением и болью, медленно, большими глотками, как микстуру, вберу в себя все, что скажет мне В.
Но даже если я предприму все это, малейший мой промах — а промахов тут не миновать — неизбежно перечеркнет мою затею, не важно, легко ли, трудно ли она мне далась, так что в итоге все снова вернется на круги своя и я сползу к исходной точке.
А посему наилучший совет — принять все как есть, обмякнуть тяжелой, бесформенной массой, и даже если тебя куда-то влечет, не поддаваться, не делать лишних усилий, а просто смотреть на других бездумным взглядом животной твари, не чувствуя даже раскаяния, — короче, все, что осталось в тебе от этой жалкой, призрачной жизни, придавить своей же бестрепетной ладонью, то есть еще больше усугубить свой и без того почти замогильный покой и ничего, кроме этого покоя, себе не оставить.
Характерное движение для такого состояния души — медленно провести мизинцем по надбровьям.
Рассеянным взором[5]
Что же прикажете делать в эти весенние дни, которые наступают теперь так быстро? Сегодня с утра небо хмурилось, но стоит сейчас подойти к окну, и ты невольно замрешь, пораженный, прильнув щекой к оконной ручке.
Там, внизу, ты увидишь отсвет теплого, уже, правда, заходящего солнца на ребячливом лице девчушки, что шагает по двору и как раз оглянулась, а еще увидишь тень мужчины, что идет вслед за ней и вот-вот нагонит.
Но вот мужчина прошел, и ничто больше не омрачает светлый лик ребенка.
По дороге домой[6]
Какой, однако, силой убеждения напоен воздух после грозы! Мне мерещатся какие-то мои заслуги, меня одолевает сознание собственной важности, и я даже не слишком сопротивляюсь этому чувству.
Я вышагиваю степенно, и к мерному ритму моих шагов подлаживается тротуар, улочка, весь квартал. Я тут по праву в ответе за все — за каждый стук в дверь или кулаком по столу, за все хмельные застольные тосты, за соития любовных пар в их постелях, на лесах новостроек, в укромной тьме переулков, вжавшись в стены домов, на оттоманках борделей.
Я соизмеряю свое прошлое со своим будущим, нахожу и то и другое превосходным, ничему не могу отдать предпочтение и если что и готов порицать, так только несправедливость судьбы, столь щедрой ко мне во всех милостях.
Но, едва войдя в комнату, я вдруг становлюсь странно задумчив — не потому, что, поднимаясь по лестнице, нашел достойный повод для раздумий. И не много проку оттого, что я настежь распахиваю окно, а где-то в парке все еще играет музыка.
Пассажир[7]
Я стою на площадке электрического трамвая — в совершенной неуверенности относительно моего места в этом мире, в этом городе, в моей семье. Даже приблизительно не мог бы я указать, какие мои притязания хоть в каком-нибудь направлении можно счесть обоснованными. И уж вовсе не сумел бы я объяснить, по какому праву стою сейчас на этой вот площадке, уцепившись за петлю, влекомый неведомо куда движением вагона, а люди на улице расступаются, давая трамваю дорогу, либо просто тихо идут по тротуарам или мирно разглядывают витрины. Никто, правда, и не требует от меня объяснений, но это не важно.
Трамвай приближается к остановке, девушка встала у двери, готовясь сойти. Я вижу ее до того отчетливо, будто только что всю ощупал. Одета она в черное, складки юбки почти недвижны, на ней тугая блузка с белым, в мелкую петельку, кружевным воротничком, левой рукой она оперлась о стену, в правой держит зонтик, уткнув его во вторую ступеньку сверху. Лицо смуглое, нос, поначалу тонкий и прямой, заканчивается плотной округлой шишечкой. У нее густые каштановые волосы, несколько волосков строптиво закручиваются кудряшками над правым виском. Маленькое ушко аккуратно прильнуло к головке, но, поскольку я стою совсем рядом, я вижу всю тыльную сторону правой мочки и тень на ушной раковине.
Я тогда спросил себя: как это устроено, что она сама себе не изумляется, плотно сомкнула губы и ни о чем таком не спросит?
Отказ[8]
Когда, повстречав красивую девушку, я прошу ее: «Будь так добра, пойдем со мной!» — а она молча проходит мимо, этим она как бы говорит:
«Ты не герцог с победно-звонкой фамилией, не широкоплечий американец с осанкой индейца, с дивным разлетом твердо посаженных глаз, со смуглой кожей, омытой ветрами саванн и водами рек, бегущих к саваннам, ты не странствовал к Великим озерам и по ним, таинственным, далеким, раскинувшимся неведомо где. Так с какой стати, скажи на милость, мне, красивой девушке, с тобой идти?»
«Но ты забываешь — тебя тоже не катит по переулку плавно покачивающийся автомобиль, и что-то я не вижу затянутых в парадные костюмы кавалеров твоей свиты, что, благоговейно осыпая тебя хвалами и почестями, следуют за своей госпожой строгим почтительным полукругом; твои груди аккуратно упрятаны под корсетом, но твои ноги и бедра с лихвой вознаграждают тело за эту вынужденную стесненность; на тебе плиссированное платье из тафты, какие, спору нет, весьма радовали нас еще прошлой осенью, но сейчас, в такой-то старомодной хламиде, чему ты улыбаешься?»
«Что ж, мы оба правы, и чтобы не убеждаться в этом окончательно и бесповоротно, не лучше ли будет отправиться домой — каждому поодиночке?»
В назидание наездникам[9]
Если подумать, ничто не должно соблазнять вас жаждать победы в скачках. Слава лучшего наездника страны обуревает вас с первыми звуками оркестра столь непомерной гордыней, что наутро неизбежен острый приступ раскаяния.
От зависти соперников, людей хитрых и весьма влиятельных, вам должно быть почти физически больно в узком финишном створе, куда вы врываетесь после привольного простора скакового поля, на котором так быстро оказались в гордом одиночестве, если не считать нескольких отставших седоков, что, прильнув к гривам лошадей, крохотными точками где-то позади вас тоже мчались к краю горизонта.
Многие из ваших друзей спешат забрать свой выигрыш и едва успевают крикнуть вам от далеких окошек букмекеров свое торопливое «ура»; лучшие же из них поставили вовсе не на вашу лошадь, ибо не хотели в случае проигрыша на вас сердиться, а теперь, поскольку ваша лошадь пришла первой, в досаде отворачиваются, когда вы гарцуете мимо, и предпочитают рассеянно оглядывать ряды трибун.
Конкуренты позади вас, надменно держась в седле, стараются не замечать виновника постигшей их неудачи и этой необъяснимой, чудовищной несправедливости; они напускают на себя бодрый вид, словно настоящие скачки еще впереди, а эта, прошедшая, только так, пустяки и детские шалости.
Многие из дам находят победителя смешным, уж больно он пыжится, а самому-то явно не по себе от нескончаемых рукопожатий, приветствий, от необходимости то и дело кланяться и кому-то махать рукой, в то время как побежденные, сурово сомкнув уста, легонько похлопывают по шеям своих разгоряченных, похрапывающих лошадей.
Вдобавок ко всему с помутневшего неба начинает сеять противный мелкий дождь.
Окно на улицу[10]
Кто живет одиноко и все же тоскует порой по общности, кто в череде перемен погоды, времени суток, служебных дел и тому подобных неурядиц мечтает просто увидеть хоть чью-то руку, на которую можно опереться, — тому долго не протянуть, если нет у него окна с видом на улицу. Ибо, будь он и вовсе конченый человек, ничего уже не ждущий от жизни, но если он просто так, от усталости, подойдет к своему подоконнику, рассеянно ширяя глазами между пешеходами и небом, и совсем не хочет глядеть вниз, даже голову слегка откинул, — все равно его властно притянет усердие трудяг-лошадей, вереница экипажей, уличный шум, а вместе с этим, в конце концов, и весь будничный и слитный удел человеческий.
Желание стать индейцем[11]
Стать бы индейцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь под встречным ветром, помчаться на лихом коне, дрожью тела ощущая содрогание почвы, покуда не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слившуюся в сплошной ковер зеленую гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи.