Сельский врач[12]
Я был в крайнем затруднении; надо было срочно выезжать; в деревне за десять миль ждал меня тяжелобольной; на всем пространстве между ним и мною мела непроглядная вьюга; у меня имелась повозка, легкая, на высоких колесах, как раз то, что нужно для наших сельских дорог; запахнувшись в шубу, с саквояжиком в руке, я стоял среди двора, готовый ехать; но лошади, лошади у меня не было! Моя собственная лошадка, не выдержав тягот и лишений этой суровой зимы, околела прошлой ночью; служанка бросилась в деревню поискать, не даст ли мне кто коня; безнадежная попытка, как я и предвидел, — и все гуще заносимый снегом и все больше цепенея в неподвижности, я бесцельно стоял и ждал. Но вот и служанка, одна; она еще в воротах помахала мне фонарем; ну еще бы, сейчас да в такую дорогу разве кто одолжит мне лошадь! Я еще раз прошелся по двору, но так ничего и не придумал; озабоченный, я по рассеянности толкнул ногой шаткую дверцу, ведущую в заброшенный свиной хлев. Она открылась и захлопала на петлях. Из хлева понесло теплом и словно бы лошадиным духом. Тусклый фонарь качался на веревке, подвешенной к потолку. В низеньком чуланчике, согнувшись в три погибели, сидел какой-то дюжий малый, он повернулся и уставил на меня свои голубые глаза.
— Прикажете запрягать? — спросил он, выползая на четвереньках.
Я не знал, что ответить, и только нагнулся поглядеть, нет ли там еще чего. Служанка стояла рядом.
— Богачу и невдомек, что у него припасено в хозяйстве, — сказала она, и оба мы засмеялись.
— Э-гей, Братец, э-гей, Сестричка! — крикнул конюх, и два могучих коня, прижав ноги к брюху и клоня точеные головы, как это делают верблюды, играя крутыми боками, едва-едва друг за дружкой протиснулись в дверной проем. И сразу же выпрямились на высоких ногах; от их лоснящейся шерсти валил густой пар.
— Помоги ему, — сказал я, и услужливая девушка поспешила подать конюху сбрую.
Но едва она подошла, как он обхватил ее и прижался лицом к ее лицу. Девушка вскрикнула и бросилась ко мне; на щеке ее красными рубцами отпечатались два ряда зубов.
— Ах, скотина! — крикнул я в ярости. — Кнута захотел?
И тут же спохватился, что этот человек мне совсем незнаком, что я не знаю, откуда он взялся, и что он сам вызвался мне помочь, когда все другие отказались. Словно угадав мои мысли, конюх пропустил угрозу мимо ушей и, все еще занятый лошадьми, на мгновение обернулся ко мне.
— Садитесь, — сказал он; и в самом деле, все готово.
На такой отличной упряжке, как я замечаю, мне еще не приходилось выезжать, и я охотно сажусь.
— Править буду я сам, ты не знаешь дороги, — заявляю я.
— А как же, я и не поеду с вами, — говорит он, — останусь с Розой.
— Нет! — вскричала Роза и в страшном предчувствии своей неотвратимой участи кинулась в дом; я слышу, как бренчит цепочка, которой она закладывает дверь, слышу, как щелкает замок; вижу, как, скрываясь от погони, она тушит огонь в прихожей, а затем и в других комнатах.
— Ты едешь со мной, — говорю я конюху, — или я откажусь от поездки, как она ни нужна. Уж не вообразил ли ты, что я отдам девушку в уплату за услугу?
— Эй, залетные! — крикнул он, хлопнув в ладоши, и повозку помчало, как несет щепку быстрым течением; я еще слышу, как дверь дома трещит и рассыпается под ударами конюха, и тут равномерный пронзительный свист оглушает все мои чувства, наполняя глаза и уши. Но это длится лишь мгновение; не успеваю оглянуться, как я уже у цели, словно ворота моей усадьбы открываются прямо во двор больного; лошади стоят смирно; вьюга утихла; светит луна; отец и мать больного выходят мне навстречу; за ними бежит его сестра; меня чуть ли не на руках выносят из повозки; я не понимаю их сбивчивых объяснений; в комнате больного нечем дышать; щелястая печь дымит; я решаю открыть окно, но сперва хочу осмотреть больного. Это худенький мальчик, без рубашки, температура нормальная, не высокая и не низкая, глаза пустые, он высовывается из-под пуховой перинки, обнимает меня за шею и шепчет на ухо:
— Доктор, позволь мне умереть.
Я оглядываюсь; никто этого не слышал; родители стоят молча, понурясь и ждут моего приговора; сестра принесла стул для саквояжика. Я открываю его и роюсь в инструментах; мальчик поминутно тянется ко мне рукой с кровати, напоминая о своей просьбе; я беру пинцет, проверяю его при свете свечи и кладу обратно. «Да, — думаю я в кощунственном исступлении, — именно в таких случаях приходят на помощь боги, они посылают нужную тебе лошадь, а заодно впопыхах вторую, и уже без всякой нужды разоряются на конюха…» И только тут вспоминаю Розу; что делать, как спасти ее, как вытащить из-под этого конюха — в десяти милях от дома, с лошадьми, в которых сам черт вселился? С лошадьми, которые каким-то образом ослабили постромки, а теперь неведомо как распахнули снаружи окна; обе просунули головы в комнату и, невзирая на переполох во всем семействе, разглядывают больного. «Сейчас же еду домой», — решаю я, словно лошади меня зовут, но позволяю сестре больного, которой кажется, что я оглушен духотой, снять с меня шубу. Передо мной ставят стаканчик рому, старик треплет меня по плечу — столь великая жертва дает ему право на фамильярность. Я качаю головой; от предстоящего разговора с этим утлым старичком меня заранее мутит; только поэтому предпочитаю я не пить. Мать стоит у постели и манит меня; я послушно прикладываю голову к груди больного, — между тем как одна из лошадей звонко ржет, задрав морду к потолку, — и мальчик вздрагивает от прикосновения моей мокрой бороды. Все так, как я и предвидел: мальчик здоров, разве что слегка малокровен, заботливая мамаша чересчур усердно накачивает его кофе; тем не менее он здоров, следовало бы тумаком гнать его из постели. Но я не берусь никого воспитывать, пусть валяется! Я назначен сюда районными властями и честно тружусь, можно даже сказать — через край. Хоть мне платят гроши, я охотно, не щадя себя, помогаю бедным. А тут еще забота о Розе, мальчик, пожалуй, прав, да и мне впору умереть. Что мне делать здесь этой нескончаемой зимой?! Лошадь моя пала, и никто в деревне не одолжит мне свою. Приходится в свинарнике добывать себе упряжку; не подвернись мне эти лошади, я поскакал бы на свиньях. Вот как обстоит дело! Я киваю семейству. Они не знают о моих горестях, а расскажи им — не поверят. Рецепты выписывать нетрудно, трудно сговориться с людьми. Что ж, пора кончать визит, снова меня зря потревожили, ну да мне не привыкать стать, при помощи моего ночного колокольчика меня терзает вся округа, а на этот раз пришлось поступиться даже Розой, этой милой девушкой, — сколько лет она у меня в доме, а я ее едва замечал, — нет, эта жертва чересчур велика, и я пускаю в ход самые изощренные доводы, чтобы как-то себя урезонить и не наброситься на людей, которые при всем желании не могут вернуть мне Розу. Но когда я захлопываю саквояжик и кивком прошу подать мне шубу, между тем как семейство стоит и ждет — отец обнюхивает стаканчик рома, он все еще держит его в руке, мать, по-видимому глубоко разочарованная, — но чего, собственно, хотят эти люди? — со слезами на глазах кусает губы, а сестра помахивает полотенцем, насквозь пропитанным кровью, — у меня возникает сомнение, а не болен ли в самом деле мальчик? Я подхожу, он улыбается мне навстречу, словно я несу ему крепчайшего бульону, — ах, а теперь заржали обе лошади, возможно, они призваны свыше наставить меня при осмотре больного, — и тут я вижу: мальчик действительно болен. На правом боку, в области бедра, у него открытая рана в ладонь величиной. Отливая всеми оттенками розового, темная в глубине и постепенно светлея к краям, с мелко-пупырчатой тканью и неравномерными сгустками крови, она зияет, как рудничный карьер. Но это лишь на расстоянии. Вблизи я вижу, что у больного осложнение. Тут такое творится, что только руками разведешь. Черви длиной и толщиной в мизинец, розовые, да еще и вымазанные в крови, копошатся в глубине раны, извиваясь на своих многочисленных ножках и поднимая к свету белые головки. Бедный мальчик, тебе нельзя помочь! Я обнаружил у тебя большую рану; этот пагубный цветок на бедре станет твоей гибелью. Все семейство счастливо, оно видит, что я не бездействую; сестра докладывает это матери, мать — отцу, отец — соседям, видно, как в лучах луны они на цыпочках, балансируя распростертыми руками, тянутся в открытые двери.
— Ты спасешь меня? — рыдая, шепчет мальчик, потрясенный ужасным видом этих тварей в его ране.
Таковы люди в наших краях. Они требуют от врача невозможного. Старую веру они утратили, священник заперся у себя в четырех стенах и рвет в клочья церковные облачения; нынче ждут чудес от врача, от слабых рук хирурга. Что ж, как вам угодно, сам я в святые не напрашивался; хотите принести меня в жертву своей вере — я и на это готов; да и на что могу я надеяться, я, старый сельский врач, лишившийся своей служанки? Все в сборе, семья и старейшины деревни, они раздевают меня; хор школьников во главе с учителем выстраивается перед домом и на самую незатейливую мелодию поет:
Разденьте его, и он исцелит,
А не исцелит, так убейте!
Ведь это врач, всего лишь врач.
И вот я перед ними нагой; запустив пальцы в бороду, спокойно, со склоненной головою, гляжу я на этих людей. Ничто меня не трогает, я чувствую себя выше их и радуюсь своему превосходству, хоть мне от него не легче, так как они берут меня за голову и за ноги и относят в постель. К стене, с той стороны, где рана, кладут меня. А потом все выходят из комнаты; дверь закрывается; пение смолкает; тучи заволакивают луну; я лежу под теплым одеялом; смутно маячат лошадиные головы в проемах окон.
— Знаешь, — шепчет больной мне на ухо, — а ведь я тебе не верю. Ты такой же незадачливый, как я, ты и сам на ногах не держишься. Чем помочь, ты еще стеснил меня на смертном ложе! Так и хочется выцарапать тебе глаза.
— Ты прав, — говорю я, — и это позор! А ведь я еще и врач! Что же делать? Поверь, и мне нелегко.
— И с таким ответом прикажешь мне мириться? Но такова моя судьба — со всем мириться. Хорошенькой раной наградили меня родители; и это все мое снаряжение.
— Мой юный друг, — говорю я, — ты не прав; тебе недостает широты кругозора. Я, побывавший у постели всех больных в нашей округе, говорю тебе — твоя рана сущий пустяк: два удара топором под острым углом. Многие бы с радостью подставили бедро, но они только смутно слышат удары топора в лесу и не приближаются.
— Это в самом деле так или я брежу? Ты не обманываешь больного?
— Это истинная правда; возьми же с собою туда честное слово сельского врача.
И он взял его — и затих. Но пора было думать о моем спасении. Лошади по-прежнему верно стояли на посту. Я собрал в охапку платье, шубу и саквояжик; одеваться я не стал, это бы меня задержало; если лошади помчат отсюда с такой же быстротой, как сюда, я, можно сказать, пересяду из этой кровати в свою. Одна из лошадей послушно отошла от окна; я кинул свой узел в коляску; шуба пролетела мимо и только рукавом зацепилась за какой-то крючок. Ничего, сойдет. Вскакиваю на лошадь. Упряжь волочится по земле, лошади еле связаны друг с другом, коляска треплется из стороны в сторону, шуба последней бороздит снег.
— Эй, залетные! — кричу, но какое там: медленно, словно дряхлые старики, тащимся мы по снежной пустыне; долго еще провожает нас новая, но уже запоздалая песенка детей:
Веселитесь, пациенты,
Доктор с вами лег в постель!
Этак мне уже не вернуться домой; на моей обширной практике можно поставить крест, мой преемник меня ограбит, хоть и безо всякой пользы, ведь ему меня не заменить; в доме у меня заправляет свирепый конюх; Роза в его власти, мне страшно и думать об этом. Голый, выставленный на мороз нашего злосчастного века, с земной коляской и неземными лошадьми, мыкаюсь я, старый человек, по свету. Шуба моя свисает с коляски, но мне ее не достать, и никто из этой проворной сволочи, моих пациентов, пальцем не шевельнет, чтобы ее поднять. Обманут! Обманут! Послушался ложной тревоги моего ночного колокольчика — и дела уже не поправишь!
Новый адвокат[13]
В наших рядах объявился новый адвокат — д-р Буцефал. Мало что в его наружности напоминает время, когда он был боевым конем Александра Македонского. Однако люди сведущие кое-что и замечают. А недавно в парадном подъезде суда я даже видел, как простоватый служитель наметанным глазом скромного, но усердного завсегдатая скачек с восхищением следил за адвокатом, когда тот, подрагивая ляжками, звенящим шагом поднимался по мраморной лестнице ступенька за ступенькой.
В общем, коллегия адвокатов одобряет включение Буцефала в наше сословие. С редким пониманием люди говорят себе, что Буцефалу трудно при нынешних порядках и он уже хотя бы поэтому, не говоря о его всемирно-историческом значении, заслуживает участия. В наше время, согласитесь, нет великого Александра. Убивать, правда, и у нас умеют; искусство пронзить копьем друга через банкетный стол тоже достаточно привилось; и многим тесно в Македонии, они проклинают Филиппа-отца, но никому, никому не дано повести нас в Индию. Уже и тогда ворота в Индию были недостижимыми, но по крайней мере дорогу указывал царский меч. Ныне ворота перенесены в другое место — дальше и выше, — но никто не укажет вам дороги; меч вы увидите в руках у многих, но они только размахивают им, и взгляд, готовый устремиться следом, теряется и никнет.
Поэтому всего разумнее поступить, как Буцефал, — погрузиться в книги законов. Сам себе господин, свободный от шенкелей властительного всадника, он при тихом свете лампы, далеко от гула Александровых боев, читает и перелистывает страницы наших древних фолиантов.
На галерке[14]
Если б эта наездница была немолода, чахоточна, а безжалостный хлыст хозяина месяцами, изо дня в день, гонял спотыкающуюся ее клячу по манежу, окруженному ненасытной публикой, и подпрыгивающая в седле женщина, переломившись в талии, посылала бы зрителям воздушные поцелуи, и если бы эта игра, сопровождаемая несмолкающим скрежетом оркестра и вентиляторов, захватывала бы вместе с то затихающим, то нарастающим звуком стучащих друг о друга ладоней, — собственно, стучат уже не ладони, а паровой молот, все новые и новые пространства серого будущего, — тогда, наверное, молодой человек с галерки кинулся бы вниз через все ярусы по длинной лестнице прямо к манежу; остановитесь — крикнул бы он, заглушая фанфары всегда готового подстроиться оркестра.
Но все не так; разлетается занавес, и мимо бравых униформистов на манеж выпархивает красавица в белом и красном. Распорядитель, вся фигура которого выражает собачью преданность, взглядом, полным восторга, встречает ее появление; бережно, как будто это любимая внучка отправляется в опасное путешествие, подсаживает ее на серую в яблоках лошадь и замирает, не решаясь поднять хлыст; в конце концов он справляется с волнением, взмах руки, щелчок, и вот он, приоткрыв рот, уже бежит рядом с лошадью, провожая напряженным взглядом каждое новое па наездницы; изумление непостижимым ее искусством сменяется на его лице беспокойством; он предостерегающе кричит ей что-то по-английски; бросает на служителей с обручем огненные взгляды, требуя абсолютного внимания; перед большим сальто-мортале его воздетые к небу руки заставляют оркестр на мгновение смолкнуть; но вот наконец он снимает девушку с дрожащей лошади, целует в обе щеки, и любые аплодисменты не кажутся ему достаточными, а сама она, поднявшись на носки, откинув назад головку и округлив руки, стоит, им поддерживаемая, посреди пыльного манежа, и желание разделить свою радость со всем цирком так и светится в ее глазах — вот как на самом деле, и молодой человек на галерке утыкается лбом в перила под грохот заключительного марша, он словно погружается в тяжелый сон и плачет, и сам не знает, что плачет.
Старинная запись[15]
Боюсь, что в обороне нашего отечества многое упущено. До сей поры мы об этом не думали, каждый был занят своим делом, однако последние события вселяют в нас тревогу.
Я держу сапожную мастерскую на площади перед дворцом. Едва я спозаранок открываю лавку, как вижу, что входы во все прилегающие улицы заняты вооруженными воинами. Но это не наши солдаты, а, должно быть, кочевники с севера. Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет.
Верные своему обычаю, они располагаются под открытым небом, домами же гнушаются. Единственное их занятие — оттачивать мечи, заострять стрелы и объезжать коней. Эту тихую площадь, которую мы от века содержим с боязливым попечением, они поистине превратили в конюшню. Мы иногда еще выбегаем из своих лавок, чтобы убрать самую омерзительную грязь, но раз от разу все реже; ведь наши труды пропадают даром, и мы рискуем попасть под копыта полудиких лошадей или под удары плети.
Говорить с кочевниками невозможно. Нашего языка они не знают, а своего у них как будто и нет. Между собой они объясняются, как галки. Все время доносится к нам их галочий грай. Наш уклад, наши установления им столь же непонятны, как и безразличны. Поэтому они даже знаки отказываются понимать. Хоть челюсть себе свихни, хоть выверни руки в суставах, они тебя не поняли и ни за что не поймут. Зато они горазды гримасничать, вращать глазными белками и брызгать слюной — однако это не значит, что они хотят что-то сказать вам или даже испугать; это их естество. Что ни понадобится — берут. И не то чтобы применяли насилие. Нет, мы сами отходим в сторонку и все им оставляем.
Моими запасами они тоже поживились, отобрав что получше. Но я не вправе роптать, когда вижу, каково приходится хозяину мясной, что напротив, через площадь. Едва он привозит товар, как кочевники рвут его из рук и дочиста пожирают. Кони их тоже лопают мясо: я часто вижу, как всадник растянулся на земле рядом со своим скакуном и оба насыщаются одним и тем же куском, каждый со своего конца. Наш мясник так напуган, что не решается закрыть торговлю. И мы собираем деньги, чтобы его поддержать. Если кочевников не кормить мясом, одному Богу известно, что они натворят; впрочем, одному Богу известно, что они натворят, хоть и корми их что ни день мясом.
Наконец мясник надумал избавиться хотя бы от убоя скотины. Как-то утром он привел живого быка. И закаялся впредь это делать. Добрый час пролежал я ничком на полу в самом дальнем углу мастерской. Набросил на себя все носильное платье, все одеяла и подушки, лишь бы не слышать рева несчастного животного: кочевники, накинувшись со всех сторон, зубами рвали живое мясо. Все давно утихло, когда я отважился выйти на площадь; словно бражники вкруг винной бочки, полегли они без сил вокруг останков быка.
Должно быть, в этот же день в дворцовом окне привиделась мне особа нашего государя; он никогда не появляется в парадных покоях, предпочитая укромные комнаты, выходящие в сад; на сей же раз он стоял у окна — или так мне показалось — и, понуря голову, наблюдал это гульбище перед дворцом.
Что же дальше? — спрашиваем мы себя. Долго ли нам еще терпеть эту тягость и муку? Дворец приманил к нам кочевников, но он не в силах их прогнать. Ворота за семью запорами; караул, что раньше на разводах проходил торжественным маршем туда и обратно, ныне прячется за решетчатыми окнами. Нам, ремесленникам и торговцам, доверено спасение отечества; но такая задача нам вовсе не по плечу, да мы никогда и не хвалились, что готовы за нее взяться. Это чистейшее недоразумение; и мы от него гибнем.
Перед Законом[16]
У врат Закона стоит привратник. И приходит к привратнику поселянин и просит пропустить его к Закону. Но привратник говорит, что в настоящую минуту он пропустить его не может. И подумал проситель и вновь спрашивает, может ли он войти туда впоследствии? «Возможно, — отвечает привратник, — но сейчас войти нельзя». Однако врата Закона, как всегда, открыты, а привратник стоит в стороне, и проситель, наклонившись, старается заглянуть в недра Закона. Увидев это, привратник смеется и говорит: «Если тебе так не терпится — попытайся войти, не слушай моего запрета. Но знай: могущество мое велико. А ведь я только самый ничтожный из стражей. Там, от покоя к покою, стоят привратники, один могущественней другого. Уже третий из них внушал мне невыносимый страх». Не ожидал таких препон поселянин, ведь доступ к Закону должен быть открыт для всех в любой час, подумал он; но тут же пристальнее взглянул на привратника, на его тяжелую шубу, на острый горбатый нос, на длинную жидкую черную монгольскую бороду и решил, что лучше подождать, пока не разрешат войти. Привратник подал ему скамеечку и позволил присесть в стороне, у входа. И сидит он там день за днем и год за годом. Непрестанно добивается он, чтобы его впустили, и докучает привратнику этими просьбами. Иногда привратник допрашивает его, выпытывает, откуда он родом и многое другое, но вопросы задает безучастно, как важный господин, и под конец непрестанно повторяет, что пропустить его он еще не может. Много добра взял с собой в дорогу поселянин, и все, даже самое ценное, он отдает, чтобы подкупить привратника. А тот все принимает, но при этом говорит: «Беру, чтобы ты не думал, будто ты что-то упустил». Идут года, внимание просителя неотступно приковано к привратнику. Он забыл, что есть еще другие стражи, и ему кажется, что только этот, первый, преграждает ему доступ к Закону. В первые годы он громко клянет эту свою неудачу, а потом приходит старость и он только ворчит про себя. Наконец, он впадает в детство, и оттого, что он столько лет изучал привратника и знает каждую блоху в его меховом воротнике, он молит даже этих блох помочь ему уговорить привратника. Уже меркнет свет в его глазах, и он не понимает, потемнело ли все вокруг или его обманывает зрение. Но теперь, во тьме, он видит, что неугасимый свет струится из врат Закона. И вот жизнь его подходит к концу. Перед смертью все, что он испытал за долгие годы, сводится в его мыслях к одному вопросу — этот вопрос он еще ни разу не задавал привратнику. Он подзывает его кивком — окоченевшее тело уже не повинуется ему, подняться он не может. И привратнику приходится низко наклониться — теперь по сравнению с ним проситель стал совсем ничтожного роста. «Что тебе еще нужно узнать? — спрашивает привратник. — Ненасытный ты человек!» — «Ведь все люди стремятся к Закону, — говорит тот, — как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме меня, не требовал, чтобы его пропустили?» И привратник, видя, что поселянин уже совсем отходит, кричит изо всех сил, чтобы тот еще успел услыхать ответ: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного. Теперь пойду и запру их».
Шакалы и арабы[17]
Мы расположились в оазисе. Попутчики спали. Высокий араб в белом прошел мимо меня; он накормил верблюдов и теперь направлялся к месту ночлега.
Откинувшись навзничь, я улегся на траву; попытался уснуть, но не смог; где-то вдалеке жалобно выл шакал; я снова сел. И вдруг этот далекий вой придвинулся ко мне вплотную. Стая шакалов кругом; вспыхивающие матовым золотом глаза, гибкие тела движутся, как под ударами бича, слаженно и стремительно.
Сзади под мою руку протиснулась голова, шакал прижимался все теснее, словно продрог и хотел согреться, и вдруг, повернувшись, заговорил, глядя чуть не прямо мне в глаза:
— Я самый старый шакал в этих краях. И все-таки счастье мне улыбнулось, я могу приветствовать тебя здесь. Я уже почти перестал надеяться, ведь мы ждем тебя бесконечно долго, моя мать ждала, мать ее матери и так вплоть до праматери всех шакалов. Верь мне!
— Удивительные вещи вы говорите, — я уже забыл про полено, которое собирался бросить в огонь, чтобы дым отгонял шакалов, — весьма удивительные. То, что я попал сюда с далекого севера, чистая случайность, да и путешествие мое будет недолгим. Что вам от меня нужно, шакалы?
И словно ободренные этим, видимо, слишком дружелюбным ответом, они окружили меня еще плотнее, они еще ближе придвинулись ко мне, тяжело и отрывисто дыша.
— Мы знаем, — заговорил старейшина, — что ты пришел с севера, это-то и вселяет надежду. Там у вас царит разум, который не найти здесь, среди арабов. Ни единой искорки разума нельзя высечь из их холодного высокомерия. Чтобы насытить свою утробу, они убивают живых, падаль, видишь ли, вызывает у них отвращение.
— Не говори так громко, — прервал я его, — тут рядом спят арабы.
— Ты действительно чужеземец, — усмехнулся шакал, — иначе ты бы знал: никогда с сотворения мира не было такого, чтобы шакал убоялся араба. Неужели мы еще и бояться их должны? Разве мало нам того несчастья, что мы вынуждены жить рядом с таким народом?
— Возможно, возможно, — кивнул я, — не берусь выносить суждение по вопросу, который так далек от меня; видимо, это очень давний спор, он, думаю, заложен в крови и, наверное, кончится кровью.
— Ты очень умен, — произнес старый шакал; и звери все как один стали дышать еще более отрывисто, напрягая легкие, хоть они и стояли, не двигаясь; горький, в какие-то моменты выносимый лишь со сжатыми зубами запах шел из их пастей, — очень умен, ты произнес те же слова, что сказаны в нашем древнем учении. Итак, мы возьмем их кровь, и спор наш закончится.
— О, — воскликнул я с большим чувством, чем мне бы хотелось, — они будут защищаться; своими ружьями они перестреляют всю вашу стаю.
— Ты тоже не понимаешь нас, — возразил он, — это вообще свойственно людям, и, как я теперь вижу, на далеком севере тоже. Мы же не собираемся убивать их. Во всем Ниле не хватило бы воды, чтобы отмыть нас тогда. От одного вида живых их тел мы бежим прочь на чистый воздух, в пустыню, которая потому и стала нашей родиной.
И шакалы вокруг меня, а к стае подходили издалека все новые и новые звери, повесили головы между ног и стали тереть морды лапами; казалось, они стараются спрятать отвращение, ужасное до такой степени, что мне захотелось одним высоким прыжком вырваться из их круга.
— Так что же вы собираетесь делать, — спросил я и попытался было встать, но не смог: два молодых зверя сзади зубами держали мой пиджак и рубашку, мне пришлось остаться сидеть.
— Они держат твой шлейф, — со всей серьезностью произнес старый шакал, — тем самым они оказывают тебе почести.
— Пусть они отпустят меня! — выкрикнул я, обращаясь сразу и к старику, и к толпе.
— Конечно, они отпустят, — сказал старик, — раз ты этого требуешь. Только не сразу. Потому что по обычаю они вцепились очень крепко и теперь вынуждены разжимать челюсти постепенно. А пока выслушай нашу просьбу.
— Ваше поведение сделало меня не слишком к ней восприимчивым, — заметил я.
— Прости нам нашу неловкость, — произнес он, в первый раз подмешав к своему обычному тону жалобные нотки, — мы бедные звери, и у нас есть только наши челюсти для всего, что мы хотим сделать плохого или хорошего, только челюсти.
— Так чего же ты хочешь? — спросил я, несколько смягчившись.
— Господин, — возопил он, и, вторя ему, все шакалы завыли, и словно мелодия этих пространств прозвучал их вой. — Господин, спору, который раздирает мир, ты должен положить конец. По описанию наших стариков именно ты призван совершить это. Мы должны избавиться от арабов, обрести наконец воздух, которым можно дышать, пространство, свободное от них, и никогда ни единого жалобного крика барана, которого режет араб, всякий зверь должен спокойно сдохнуть сам по себе, и никто не имеет права помешать нам выпить его кровь и очистить его до костей. Мы хотим чистоты и одной только чистоты. — И слезы брызнули из звериных глаз, раздалось всхлипывание. — Как ты можешь терпеть такое в этом мире, ты, благородное сердце и сладкие внутренности? Их белое — это грязь, и грязь же их черное, омерзение — их борода, достоин плевка прищур их глаз, и, когда они поднимут руку, под мышкой открывается ад. Поэтому, о господин, поэтому, о господин, поэтому, наш дорогой господин, твоими всемогущими руками перережь им горло этими ножницами! — И по кивку его головы вперед выступил шакал, у которого на клыке висели маленькие, покрытые ржавчиной ножницы.
— Ну, наконец-то, раз ножницы появились, можно заканчивать! — Это араб, старший среди погонщиков в нашем караване, подкрался к стае с подветренной стороны и теперь пустил в дело свой огромный бич.
Звери мгновенно разбежались, но снова в некотором отдалении сбились в тесную кучу, огромная стая шакалов, столь неподвижная и плотная, что напоминала низкий, освещенный мерцающими огоньками барьер.
— Ну что, слышал господин, видел этот спектакль? — Араб повернул ко мне голову и засмеялся так весело, как только позволяла сдержанность людей его племени.
— Так, значит, тебе известно, чего хотят эти звери? — спросил я.
— Конечно, господин, — ответил он, — это всем известно, ножницы эти путешествуют по пустыне столько, сколько существуют арабы, и будут блуждать за нами до скончания века. Каждому европейцу их предлагают, чтобы тот совершил великое дело, любой европеец кажется им избранником. Эти звери живут бессмысленной надеждой, глупые, совсем глупые создания. За это мы их и любим, это наши собаки, они красивее ваших. Вот посмотри: нынешней ночью околел верблюд, и я велел приволочь его сюда.
Четверо погонщиков подтащили и бросили к нашим ногам тяжелую тушу. Едва она оказалась на земле, подали голоса шакалы. Словно каждого из них тянула невидимая веревка, они приближались, припадая к земле, касаясь ее брюхом. Они и думать забыли про арабов, забыли свою ненависть, их завораживал все заглушающий сильный запах, шедший от трупа. Вот один уже вцепился в горло, с первого же укуса нашел артерию. Как будто работал маленький, бешено пыхтящий насос, который непременно, несмотря на бесплодность этих усилий, хочет потушить распространяющийся огонь; так дрожал и трепетал каждый мускул его тела. Но вот уже все заняты тем же, гроздью облепили труп.
И тут старший погонщик изо всей силы полоснул их бичом. Звери подняли морды, бессильные, полубезумные, они увидели арабов перед собой, теперь они почувствовали бич, гуляющий по их головам, отпрянули и бросились было бежать. Но уже повсюду дымились лужицы верблюжьей крови, тело его было разодрано во множестве мест. Они не владели собой, они снова окружили труп; тогда погонщик опять поднял бич; я схватил его за руку.
— Ты прав, господин, — сказал он, — оставим их в покое, пусть занимаются своим делом, а нам пора отправляться. Ты видел их? Правда, чудесные звери? И как они нас ненавидят!
Посещение рудника[18]
Сегодня к нам пожаловали наши старшие инженеры. Дирекцией, как видно, получено распоряжение проложить новые штольни, вот инженеры и спустились вниз, чтобы провести первые измерения. До чего же это молодой народ, и какие они все разные! Ничто не задерживало их развития, и их рано сложившиеся характеры уже заявляют о себе в полную силу.
Один, черноволосый, быстрый, так и шарит вокруг глазами, как бы чего не пропустить.
У второго записная книжка, он делает на ходу наброски, оглядывается по сторонам, сравнивает, записывает.
Третий шагает, расправив плечи, засунув руки в карманы пиджака, так что все на нем трещит; он исполнен сознания своего достоинства, и только непрестанное покусывание губ выдает его неугомонную молодость.
Четвертый дает третьему непрошеные пояснения; пониже ростом, он, словно искушая, семенит с ним рядом и, подняв вверх палец, нудно толкует обо всем, что ни попадется на глаза.
Пятый, видать, над всеми старший; он никого подле себя не терпит: то убежит вперед, то плетется сзади; остальные по нему равняются; он бледный и хилый, глаза запали; должно быть, чувствуя свою ответственность, он часто в раздумье потирает рукой лоб.
Шестой и седьмой шагают под руку; слегка наклонясь друг к другу и сдвинув головы, они шепчутся о чем-то своем; если бы это был не рудник и не наш забой в недрах земли, этих худощавых безбородых молодцов с хрящеватыми носами можно было бы принять за молодых священников. Один из них больше смеется про себя, мурлыча, точно кот; другой тоже ухмыляется, но он-то и ведет разговор, помахивая в такт свободной рукой. Должно быть, эти господа на хорошем счету у дирекции и немало уже за свой короткий век сделали для рудника, если, участвуя в таком важном деле на глазах у начальства, преспокойно ведут посторонние разговоры или, во всяком случае, разговоры, далекие от их сегодняшней задачи. А может быть, несмотря на смех и кажущееся невнимание, они замечают все, что следует. Нашему брату трудно с уверенностью судить о таких господах.
И все же нельзя отрицать, что, к примеру, восьмой инженер куда больше занят делом, чем эта пара, да и кого ни возьми из его сослуживцев. Ему бы все подержать в руках и обстучать своим молоточком, который он то достает из кармана, то снова прячет в карман. А то возьмет да в своем щегольском костюме станет на колени прямо в грязь и давай выстукивать землю, а уж дальше только мимоходом прослушивает стены и потолок над головой. Как-то он даже растянулся на земле — лежит, не шелохнется; мы испугались, не случилось ли чего, как вдруг он легким усилием своего гибкого тела снова вскочил на ноги. Верно, опять что-то исследовал. Уж на что мы, кажется, знаем наш рудник, любой камешек в нем, а и нам невдомек, чего этот инженер добивается своими поисками.
Девятый толкает перед собой что-то вроде детской колясочки, куда сложены измерительные приборы. Это очень ценные приборы, они завернуты в тончайшую вату. Колясочку мог бы везти и слуга, но ему не доверяют; тут опять понадобился инженер, и он, видно, охотно выполняет это поручение. Правда, он здесь самый младший, со многими приборами он, должно быть, и сам не знаком, однако глаз с них не спускает — того гляди от большого усердия грохнет колясочку об стену.
Не зря к нему приставлен другой инженер; он идет рядом с колясочкой и следит в оба. Этот, видать, до тонкости знает приборы, он, судя по всему, их хранитель. Время от времени, не останавливая колясочки, он вынимает какую-нибудь часть, просматривает на свет, развинчивает или завинчивает, встряхивает, обстукивает, подносит к уху и слушает; и, наконец, со всей осторожностью возвращает эту маленькую, почти незаметную на расстоянии штуковину обратно в колясочку, меж тем как младший стоит и ждет. Этот инженер не прочь и покомандовать, но только что касается приборов. Уже за десять шагов от колясочки мы по его молчаливому знаку должны расступиться — даже там, где расступиться негде.
За этими двумя господами шествует бездельник слуга. Сами инженеры, люди больших знаний, давно, разумеется, отбросили всякое чванство, а слуга, похоже, его подобрал. Заложив одну руку за спину и поглаживая другой золоченые пуговицы и тонкое сукно своей ливреи, он кивает направо и налево, будто мы ему поклонились, а он нам отвечает, или будто он убежден, что мы ему поклонились, но с высоты своего величия не удостаивает это проверить. Мы, конечно, ему не кланяемся, а все же, глядя на него, невольно думается, что служитель нашей рудничной дирекции бог весть какая шишка. Мы даже смеемся за его спиной, но так как и удар грома не заставит его обернуться, то он все же остается для нас в некотором роде загадкой.
Работа больше не клеится; перерыв слишком затянулся; такое посещение надолго отвлекает от дела. Уж очень заманчиво постоять и поглядеть в темноту пробной штольни, мысленно провожая исчезнувших в ней инженеров. Да и смена кончается, мы уже не увидим их.
Соседняя деревня[19]
Дедушка, бывало, говорил: «До чего же коротка жизнь! Когда я вспоминаю прожитое, все так тесно сдвигается передо мной, что мне трудно понять, как молодой человек отваживается ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не боясь, я уже не говорю — несчастного случая, но и того, что обычной, даже вполне благополучной жизни далеко не хватит ему для такой прогулки».
Императорское послание[20]
Император — так и сказано — тебе одному, ничтожнейшему из его подданных, жалкой, прячущейся перед императорским солнечным ликом в бесконечной дали тени, именно тебе со своего смертного одра направил послание. Гонцу было велено опуститься на колени у ложа, и император шепотом передал послание прямо ему на ухо, и такое он придавал этому значение, что заставил гонца повторить, тоже на ухо, все слово в слово. Кивком головы он подтвердил правильность услышанного. И на глазах у толпы, привлеченной зрелищем смерти, — стены, которые мешали, были убраны, на расходящихся в пространство лестницах стояли кольцом первые лица империи, — перед всеми ними он отпустил гонца. И тот сразу же отправился в путь; крепкий, неутомимый человек; действуя обоими локтями, он прокладывает себе дорогу через толпу; когда встречает сопротивление, молча указывает себе на грудь, там у него помещен знак солнца; таким образом гонец быстро продвигается вперед, быстрее, чем кто бы то ни было. Но толпа слишком огромна, она никак не кончается. Как бы он полетел, если бы открылось свободное пространство, и совсем скоро ты услышал бы веселящий душу стук кулаков в твою дверь. Но нет, усилия его кажутся напрасными; он все еще пробирается через покои внутреннего дворца; похоже, ему никогда из них не выбраться; но даже если бы это ему удалось, он мало что выиграет; впереди бесконечные лестницы, по которым надо протолкаться вниз, потом дворики, они упираются во второй, внешний дворец; и снова дворики и лестницы; и новый дворец; бесконечная цепь, тянущаяся сквозь тысячелетия; и даже если он доберется до самых последних ворот, — но это никак не может случиться, — на пути его встанет город, столица мира, занесенная песком. Тут пройти невозможно — тем более если несешь послание от мертвеца. Но наступают сумерки, и ты сидишь у окна и мечтаешь о том, что он сейчас постучит в твою дверь.
Забота отца семейства[21]
Одни говорят, что слово «Одрадек» славянского происхождения, и с этих позиций пытаются объяснить, как оно образовано. Другие, напротив, считают, что оно немецкое и только испытало славянское влияние. Неопределенность обоих толкований позволяет, однако, заключить, что ни одно из них не имеет под собой реальной почвы, тем более что ни то ни другое не дает ключа к пониманию смысла слова.
Конечно, никому бы в голову не пришло заниматься подобными изысканиями, если бы в реальной действительности не было такого существа по имени Одрадек. Выглядит оно, как плоская звездчатая катушка ниток, и оно в самом деле кажется обтянутым нитками; но это непременно оборванные, старые, связанные из кусочков да еще спутанные нитки; из середины звездочки вдоль оси торчит маленькая палочка, с этой палочкой соединена еще одна — идущая по лучу. Как раз на ней и на одном из лучей звезды вся конструкция может стоять прямо, как на двух ногах.
Сначала пытались внушить себе, что это образование имело когда-то более функциональное строение, которое когда-то было просто разрушено. Но, видимо, это не так; по крайней мере нельзя обнаружить никаких тому признаков: ни обломанных мест, ни каких-то других следов, которые указывали бы на что-то подобное. По виду это нечто бессмысленное, но и законченное в своем роде. Подробнее же его описать невозможно, так как Одрадек — существо чрезвычайно подвижное и его никак нельзя поймать в поле зрения.
Он появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридорах, то в прихожей. Бывает, что месяцами не показывается; наверное, переселяется в другие дома, но всегда возвращается. Когда выходишь из квартиры и идешь вниз по лестнице, а он стоит внизу, опершись о перила, возникает желание заговорить с ним. Конечно, ему не задаешь трудный вопрос, с ним обращаешься — виной тому его крошечные размеры — как с ребенком.
— Как же тебя зовут? — спрашивают его.
— Одрадек.
— А где же ты живешь?
— Неопределенное место жительства, — говорит он и смеется, но в этом смехе совершенно не участвуют легкие. Звучит он, как шелест опавших листьев. На том беседа чаще всего и кончается. Но даже и эти ответы не всегда можно получить; обычно он просто молчит, как деревяшка, каковой чаще всего и кажется.
Напрасно спрашиваю я себя, что с ним дальше будет. Может ли он умереть? Все, что подвластно смерти, имеет первоначально какую-то цель, занималось какой-то деятельностью и вследствие этого разрушается; но к Одрадеку это не имеет отношения. Так, значит, когда-нибудь он, волоча за собой нитки, скатится вниз по ступенькам к ногам моих детей и детей моих детей. Безусловно, он никому не причиняет вреда; но мысль о том, что он и меня должен пережить, вызывает у меня, если хотите, боль.
Одиннадцать сыновей[22]
Всего у меня одиннадцать сыновей.
Старший из себя невзрачен, однако это человек умный и дельный; и все же я не очень высоко его ставлю, хоть и люблю не меньше, чем других детей. Его внутренний мир, по-моему, ограничен; он не глядит ни вправо, ни влево, ни вдаль; мысли его движутся по кругу, я бы даже сказал, что они топчутся на месте.
Второй красив, строен, хорошо сложен; глаз не отведешь, когда он фехтует. Да и умом не обижен, к тому же повидал свет; он много знает, и даже родная природа говорит ему больше, чем другим, кто никуда не выезжал. Впрочем, этим своим преимуществом он обязан не столько путешествиям, сколько присущей ему от рождения неповторимой черте, ее хорошо знают те, кто пытается подражать его мастерским прыжкам в воду: несколько сальто на лету, и он ныряет уверенно и бесстрашно. У них же храбрости и пыла хватает лишь до конца трамплина; а там, вместо того чтобы прыгнуть, они вдруг садятся и виновато разводят руками. Но, несмотря на все это (радоваться бы такому сыну), кое-что в нем меня беспокоит. Левый глаз у него чуть меньше правого и часто мигает; не бог весть какой недостаток, он даже подчеркивает присущее моему мальчику выражение неукротимой удали, и те, кому знаком его неприступно-замкнутый характер, вряд ли поставят ему в упрек его нервически подмигивающий глаз. Только меня, отца, берет сомнение. Смущает же меня, конечно, не физический недостаток, а угадываемая за ним душевная трещинка, какой-то яд, что бродит в его крови, какая-то неспособность выполнить свое жизненное назначение, очевидное одному мне. И в то же время эта черта особенно нас роднит: это наследственный в нашей семье недостаток, проявившийся в нем с особенной силой.
Третий сын тоже красив, но не радует меня его красота. Это красота певца: отчетливо очерченный рот; мечтательный взгляд; голова, которую хочется видеть на фоне драпировки; чересчур высокая грудь; легко взлетающие и слишком легко падающие руки; ноги, которые скорее выставляются напоказ, чем призваны служить опорой. Да и голосу не хватает полнозвучности; он обманывает лишь на минуту, настораживая знатока, чтоб тут же сорваться и потухнуть. Другой, может быть, стал бы гордиться таким сыном, я же предпочитаю держать его в тени; да и он не склонен привлекать к себе внимание, и не потому, что знает свои недостатки, а по невинности души. Нынешнее время не по нем; родившись в нашей семье, он словно чувствует себя членом и другой семьи, навеки утраченной, и потому часто впадает в уныние, и ничто не может его развеселить.
Мой четвертый сын, пожалуй, самый общительный. Истинное дитя своего века, он каждому понятен, он обеими ногами стоит на земле, и каждый рад обменяться с ним приветствием. Быть может, это общее расположение придает его существу какую-то легкость, его движениям — какую-то свободу, его мыслям — известную беззаботность. Иные его замечания хочется вновь и вновь повторять — правда, лишь иные, обычно они отличаются все той же чрезмерной легкостью. Он напоминает прыгуна, который, плавно отделившись от земли, ласточкой рассекает воздух лишь для того, чтобы свалиться в пыль жалким ничтожеством. Эти мысли отравляют мою любовь к четвертому сыну.
Мой пятый сын — славный и добрый малый: он обещал куда меньше, чем выполнил; он был так незначителен, что мы не замечали его присутствия; однако это не помешало ему кое-чего добиться в жизни. Если б меня спросили, как это произошло, я затруднился бы ответить. Быть может, невинности легче проложить себе дорогу сквозь бури, бушующие в этом мире, а уж в невинности ему не откажешь. Он, пожалуй, даже чересчур невинен. Душевно расположен ко всякому. Пожалуй, чересчур расположен. Признаться, я без удовольствия слушаю, когда мне его хвалят. Ведь ничего не стоит хвалить того, кто так заслуживает похвалы, как мой сын.
Мой шестой сын, по крайней мере на первый взгляд, самая глубокая натура из всех братьев. Это меланхолик и вместе с тем болтун. С ним трудно столковаться: малейшее поражение ввергает его в беспросветную грусть, но, одержав верх в споре, он уже не может остановиться, как будто этим словоизвержением надеется закрепить свою победу. Но есть в нем и какая-то самозабвенная пылкость; порой, раздираемый своими мыслями, он бродит среди белого дня, будто в сонном забытьи. Он ничем не болен, напротив, завидного здоровья, но иногда шатается на ходу, особенно в сумерки, хотя и обходится без посторонней помощи. Быть может, это от чересчур быстрого роста, он не по годам высок. Красотой он не отличается, хотя многое в отдельности у него и красиво, например руки и ноги. А вот лоб не хорош: не только кожа, но и кость будто какая-то сморщенная.
Седьмой сын, пожалуй, мне особенно близок. Люди не отдают ему должного, его своеобразное остроумие до них не доходит. Я не переоцениваю своего мальчика, я знаю, он звезд с неба не хватает; кабы люди были грешны только тем, что не оценили по достоинству моего сына, их не в чем было бы упрекнуть. И все же в моей семье этот сын занимает свое особенное место: он соединяет в себе дух возмущения и уважения к традиции, причем и то и другое, по крайней мере на мой взгляд, слито в нем в единое целое. Правда, он меньше всего знает, куда приложить это целое; не ему дано привести в движение колесо будущего; но в этом его умонастроении есть что-то бодрящее, какая-то надежда и обещание; хотелось бы дождаться от него детей, а от детей — еще детей. К сожалению, он пока не думает о женитьбе. В какой-то понятной мне, но огорчительной самоудовлетворенности (составляющей великолепную антитезу к мнению окружающих) он вечно шатается один. Что ему девушки? Он и без них не скучает.
Самое большое мое горе — восьмой сын, хотя я и не вижу для этого серьезных оснований. Он смотрит на меня как на чужого, тогда как я крепко, по-отцовски к нему привязан. Время многое сгладило, когда-то я не мог спокойно о нем думать. Он идет своей дорогой; от меня он окончательно отказался; и уж конечно, со своим чугунным черепом и небольшим телом атлета — только ноги у него в детстве были слабоваты, но и они, должно быть, со временем окрепли — он своего добьется. Часто являлось у меня желание вернуть его, спросить, как ему живется и почему он так вооружен против отца, и что ему, в сущности, нужно, но теперь он от меня так далеко и столько утекло воды — пусть уж все остается по-старому. Говорят, он единственный из моих сыновей отпустил бороду. При таком небольшом росте это вряд ли его красит.
У моего девятого сына изысканная внешность и пресловутый томный взгляд, влекущий женщин. Своими нежными взорами он мог бы и меня зачаровать, когда бы я не знал, что достаточно мокрой губки, чтоб стереть этот неземной глянец. Но самое удивительное в моем мальчике то, что он меньше всего хочет кого-то обворожить. Он рад бы всю жизнь проваляться на диване, расточая свои взоры перед потолком, или, еще охотнее, покоя их под веками. В этом излюбленном положении он говорит много и живо, сжато и выразительно, но только в известных пределах; стоит ему за них выйти (а это неизбежно при их узости), как речь его становится пустопорожней болтовней. Хочется остановить его нетерпеливым движением, но вряд ли эти сонные глаза способны заметить мой жест.
Моего десятого сына считают неискренним. Я не стану ни целиком отвергать это мнение, ни полностью с ним соглашаться. Но поглядите, как он выступает с несвойственной его возрасту торжественностью в наглухо застегнутом сюртуке и старой, но сверхтщательно вычищенной черной шляпе, с неподвижной миной, выставив вперед подбородок и тяжело опустив веки, а то еще и приложив два пальца к губам, — и вы непременно подумаете: вот законченный лицемер! Однако послушайте, как он говорит! Рассудительно, обдуманно, не тратя лишних слов; раздраженно пресекая все вопросы, в каком-то нерассуждающем, безоговорочном благоговении перед всем существующим — восторженном благоговении, от которого напружинивается шея и все тело устремляется ввысь. Немало людей, считающих себя великими умниками, оттолкнула, по их признанию, внешность моего сына, но привлекло потом его слово. Однако есть и такие судьи, которых не смущает его внешность, но именно в слове его они усматривают лицемерие. Я отец, и не мне решать, но не скрою, что последнее мнение для меня более убедительно.
Мой одиннадцатый сын хрупкого сложения. Он у меня, пожалуй, самый слабенький, но это обманчивая слабость; временами он обнаруживает и твердость, и решительность, однако в такие минуты слабость остается его преобладающей чертой. Впрочем, это не постыдная слабость, а то, что считается слабостью на этой нашей планете. Разве не слабость, например, готовность к взлету — тут и зыбкость, и неопределенность, и трепетный порыв. Нечто подобное наблюдаю я и в моем мальчике. Эти черты, конечно, не радуют отца, ведь они неизбежно ведут к разрушению семьи. Иногда он смотрит на меня, словно хочет сказать: «Я и тебя прихвачу, отец!» И я думаю: «Ты последний, кому бы я доверился». А он будто мне отвечает взглядом: «Пусть хоть последний!» Вот каковы они — мои одиннадцать сыновей.
Братоубийство[23]
Как установлено, убийство произошло при следующих обстоятельствах.
Убийца, Шмар, в этот светлый лунный вечер, часов в девять, стал на угол, там, где Везе, его жертва, при выходе из улочки, где помещалась его контора, должен был свернуть в улочку, где он проживал.
Холодный ночной воздух всякого пробрал бы до костей, а на Шмаре был только легкий синий костюм, да и то пиджак нараспашку. Но он не чувствовал холода, к тому же все время был в движении. Свое орудие убийства — нечто среднее между штыком и кухонным ножом — он держал наготове, крепко зажатым в руке. Он повертел им; клинок сверкнул в лучах луны, но Шмару и этого показалось мало; он ударил им о камни мостовой, так что искры посыпались. Потом спохватился и стал править лезвие о подошву башмака, словно настраивал скрипку. Так, стоя на одной ноге и наклонясь вперед, он прислушивался к ширканию клинка о башмак и к тому, что творится на той зловещей улочке.
Но почему это терпит Паллада, местный обыватель, следящий за всем из своего окна на втором этаже соседнего дома? Попробуй разберись в душе человека! Высоко подняв воротник халата, стянутого кистями на жирном животе, он только качает головой и смотрит вниз.
А пятью домами дальше фрау Везе в накинутой поверх ночной рубашки лисьей шубе тоже выглядывает из окна; она встревожена необычным опозданием мужа.
Но вот в конторе Везе звякнул дверной колокольчик. Слишком громкий звонок для дверного колокольчика, он разносится по городу, поднимается к небесам, и Везе, этот работяга, засиживающийся допоздна в своей конторе, выходит наконец, еще не видимый тем, кто ждет его на той улочке, но уже возвестивший о себе звонком; мостовая отсчитывает его спокойные шаги.
Паллада высунулся далеко вперед — как бы чего не упустить. Успокоенная звонком, фрау Везе захлопывает дребезжащее окно. Между тем Шмар опускается на колени. Руками и лицом — остальное у него еще сокрыто — он прижимается к камням. Там, где все мерзнет, Шмар пылает.
Как раз на границе, где улочки расходятся, Везе останавливается, но трость его уже за поворотом. Минутная причуда. Он загляделся в вечернее небо, темно-синее и золотое. Беспечно смотрит он ввысь, беспечно поправляет волосы под сдвинутой на затылок шляпой; но там, наверху, ничто не шелохнется, чтобы возвестить ему ближайшие события; все бессмысленно цепенеет на своих непреложных, непостижимых местах. В сущности, вполне разумно, что Везе идет дальше, но он идет под нож Шмара.
— Везе! — кричит Шмар, он привстал на носки и высоко занес руку с ножом. — Везе, напрасно ждет Юлия!
И справа в глотку, и слева в глотку, и третьим ударом глубоко в живот разит Шмар. Проткните водяную крысу, и вы услышите такой же звук, какой издал Везе.
— Все! — сказал Шмар и далеко отшвырнул свой нож, этот уже не нужный ему окровавленный балласт. — О восторг убийства! О чувство облегчения и окрыленности при виде потока чужой крови! Везе, старая ночная тень, друг, бессменный собутыльник, ты просочишься в щели мостовой и затеряешься в темном грунте. Жаль, что ты не просто налитый кровью пузырь, который, лопнув, исчез бы бесследно! Но не все идет, как хочется, не всем цветущим снам дано созреть; твои грузные останки лежат под ногами, уже недоступные пинку. Что же означает твой немой вопрос?
Паллада, давясь и брызжа ядом, стоит в распахнутых дверях.
— Шмар! Шмар! Все улики налицо, ничто не укрылось!
Паллада и Шмар испытующе смотрят друг на друга. Паллада торжествует, Шмар теряется.
Окруженная соседями, с постаревшим от ужаса лицом, спешит сюда фрау Везе. Полы ее шубы разлетаются, она прильнула к Везе, ее тело под ночной рубашкой принадлежит ему, ее шуба, сомкнувшаяся над этим супружеским ложем, как выстланная дерном могильная насыпь, принадлежит толпе.
Шмар, задыхаясь от подступившей к горлу смертельной тошноты, уткнулся в плечо полицейского, и тот проворно уводит его.
Сон[24]
Йозефу К. приснился сон.
Был отличный день, и ему захотелось погулять. Но он и двух шагов не прошел, как сразу же очутился на кладбище. По всей территории кладбища зигзагами разбегались дорожки, искусно проложенные, но несообразно извилистые. Однако, став на одну из них, К. уверенно и легко заскользил вперед, словно подхваченный стремительным течением. Уже издалека внимание его привлек свежий могильный холм, и он решил держать на него путь. Холм словно манил его к себе, и К. не терпелось поскорее до него добраться. Порой холм исчезал из виду, его заслоняли полощущиеся и хлопающие на ветру знамена. К. не различал, кто их нес, но ему чудилось впереди какое-то праздничное оживление.
Взгляд его был по-прежнему устремлен вдаль, как вдруг он обнаружил тот самый холм совсем рядом, у дорожки, чуть ли не позади себя. Он поспешил прыгнуть в траву, но, едва нога его оттолкнулась от убегающей вперед дорожки, потерял равновесие и упал на колени у самого холма. За холмом стояли двое, держа в руках могильную плиту. Увидев К., они воткнули камень в землю, и он стал намертво. Тут из-за кустов выступил третий — судя по всему, художник. На нем были только старые штаны, небрежно застегнутая рубаха, на голове бархатный берет, в руке он держал простой карандаш и уже на ходу чертил им в воздухе какие-то фигуры.
Этим-то карандашом художник и принялся чертить на плите, начав с самого верху. Плита была высокая, не нужно было даже нагибаться, разве только наклониться вперед: мешала насыпь, а наступать на нее художник не решался. Так он и стоял на цыпочках, опираясь левой рукой о плиту. Каким-то образом он умудрялся простым карандашом вырезать на камне золотые буквы. Он вывел: «Здесь покоится…» Каждая буква выделялась ясно и четко, сверкая золотом. Начертив эти два слова, художник оглянулся на К., но тот жадно следил за возникающей надписью; он и думать забыл о художнике и не спускал глаз с плиты. И в самом деле, художник опять принялся за работу, но она у него не ладилась, что-то ему мешало; опустив карандаш, он снова обернулся к К. Тут и К. наконец посмотрел на художника, увидел, что чем-то он очень смущен, но не понимал чем. Куда девалась его прежняя живость! Это в свою очередь смутило К. Так они и стояли, беспомощно глядя друг на друга. Казалось, между ними возникло досадное недоразумение, которое ни тот, ни другой не в силах разрешить. А тут еще некстати на кладбищенской часовне зазвонил небольшой колокол; художник замахал рукой, и он умолк. Но немного погодя снова зазвонил, правда, потише и не так призывно, а словно пробуя голос. Незадача художника так огорчила К., что он безутешно зарыдал и долго всхлипывал, закрыв лицо руками. Художник дал ему успокоиться и, не видя другого выхода, опять взялся за работу. При виде новой черточки, которую он нанес на плиту, К. просиял, но художник работал через силу: у него и шрифт не получался, а главное — не хватало золота. Неуверенно вывел он на камне слепую, но зато непомерно большую букву. Это было «И» — оставалось лишь его закончить. Но тут художник в бешенстве ткнул ногой в могильную насыпь, земля брызнула комьями во все стороны. И К. наконец понял; но приносить извинения было уже поздно; всеми десятью пальцами врылся он в землю, благо она легко поддавалась; кто-то, должно быть, заранее обо всем подумал; холм был насыпан лишь для виду; под тонким слоем земли зияла большая яма с отвесными стенками, и, повернутый на спину каким-то ласковым течением, К. послушно в нее погрузился. Когда же его поглотила непроглядная тьма и только голова еще тянулась вверх на судорожно поднятой шее, по камню уже стремительно бежало его имя, украшенное жирными росчерками.
Восхищенный этим зрелищем, К. проснулся.