ого света; этот свет, достаточно яркий и одновременно ласковый, буквально заливал ложу снаружи, тогда как глубины ее, надежно укрытые пурпурными складками тяжелого, переливчатого бархата, который окаймлял ложу по всему периметру и раздвигался на шнурах, таили в себе темную, зияющую красноватыми отблесками пустоту. Почти немыслимо было вообразить в этой ложе человека – настолько царственно выглядела она сама по себе. Не забывая о еде, Карл время от времени все же поглядывал на картинку, положив ее рядом со своей тарелкой.
В конце концов ему захотелось взглянуть еще хотя бы на одну из открыток, но пойти и попросить он не осмелился, поскольку служитель в конце стола прикрыл стопку ладонью и, видимо, следил за соблюдением очередности, – тогда Карл оглядел стол, пытаясь обнаружить, нет ли у кого открытки на руках и не передают ли ее в его сторону. И тут с изумлением, поначалу даже не поверив своим глазам, среди физиономий, с особым усердием склонившихся над едой, заметил хорошо знакомую – ну конечно, это Джакомо! Карл радостно кинулся к нему, окликая по имени, Джакомо, как всегда смущенный в минуты неожиданности, оторвался от еды, пытаясь неловко повернуться в узкой щели между скамейками и поспешно утирая рот рукой, но, увидев Карла, очень обрадовался, предложил сесть рядом с собой или, наоборот, перебраться туда, где сидит Карл, – им хотелось многое порассказать друг другу и вообще больше не разлучаться. Но Карл не стал никого беспокоить, пусть пока что каждый сидит, где сел, обед все равно скоро кончится, а уж потом они, конечно же, всюду будут держаться вместе. Однако возвращаться на место не спешил, уж очень приятно было смотреть на Джакомо. Сколько же воды утекло! Где-то теперь главная кухарка? И что поделывает Тереза? Сам Джакомо внешне ничуть не изменился, предсказание главной кухарки, что он через полгода превратится в настоящего, крепкого американца, не сбылось, он по-прежнему был хрупкий, худенький, с впалыми щеками, – сейчас, правда, щеки как раз были круглые, потому что он засунул в рот и тщетно пытался прожевать огромный кусок мяса, то и дело недоуменно извлекая оттуда кости и бросая их на тарелку. Надпись на его нарукавной повязке свидетельствовала, что и Джакомо взяли не артистом, а лифтером, похоже, театр Оклахомы и вправду любому готов был подыскать занятие.
Но, заглядевшись на Джакомо, Карл и так слишком надолго покинул свое место – только он надумал вернуться, как появился начальник отдела найма, влез на одну из скамеек над ними, хлопнул в ладоши и произнес краткую речь, во время которой большинство сразу встали, а те, кто, не в силах оторваться от еды, продолжали сидеть, сделали это чуть позже, понуждаемые тычками и шиканьем остальных.
– Хочу надеяться, – произнес он, пока Карл на цыпочках пробирался к своему месту, – что вы довольны нашим торжественным обедом. Наша рекламная труппа вообще славится своими обедами. К сожалению, я вынужден завершить вашу трапезу, так как поезд, на котором вы отправитесь в Оклахому, отходит через пять минут. Путь хоть и неблизкий, но, как вы сами убедитесь, о вас хорошо позаботились. Сейчас я вам представлю господина, который отвечает за вашу транспортировку и которому вы должны беспрекословно подчиняться.
Тощий низенький господин вскарабкался на ту же скамью, в спешке не счел нужным даже поклониться, а сразу же, нервно размахивая ручонками, принялся объяснять и показывать, где, кому, как и в каком порядке строиться и куда направляться. Но сперва его не послушались, поскольку тот из их компании, кто уже произносил тост за директора, теперь хлопнул ладонью по столу и начал длинную благодарственную речь, хотя – Карл уже не на шутку беспокоился – ясно ведь было сказано, что поезд вот-вот отходит. Но речистый, не смущаясь даже тем, что начальник давно его не слушает, а поспешно отдает их провожатому последние указания, все не унимался, похоже, он задумал целый доклад, перечислял все блюда, которые им подали, оценивал каждое из блюд по отдельности и, наконец, завершил свое выступление шутливым возгласом:
– Господа, только так нас и надо завоевывать!
Все, кроме тех, к кому он, собственно, обращался, рассмеялись, но правды в этом возгласе было, пожалуй, больше, чем шутки.
За эту его речь всем им вдобавок пришлось расплачиваться ускоренной пробежкой к вокзалу. Что, впрочем, оказалось не так уж тяжело, ибо – Карл только сейчас это заметил – багажа ни у кого не было, единственным предметом багажа была разве что коляска, которая, ведомая отцом семейства, трясясь и подпрыгивая на ухабах, мчалась во главе их странной, неудержимой колонны. Что же это за неимущий, подозрительный сброд, ради которого столь пышный прием и вообще все эти хлопоты? А провожатый так и вовсе, можно подумать, им отец родной: то, ухватившись одной рукой за коляску, другой призывно машет в воздухе, подбадривая колонну, то, уже в самых последних рядах, подгоняет отстающих, то, пристроившись сбоку и выразительно поглядывая на уставших, энергично работает локтями, показывая, как надо бежать.
Когда они ворвались на вокзал, поезд уже стоял под парами. Люди на вокзале оживленно показывали на них друг другу, слышались возгласы вроде: «Эти из театра Оклахомы», похоже, театр пользовался куда большей известностью, чем Карл предполагал, впрочем, он никогда и не интересовался театром. Для их группы был выделен целый вагон, провожатый руководил их погрузкой куда более рьяно, чем кондуктор. Сперва он тщательно осмотрел каждое купе, кто как расселся, все ли у всех в порядке, и только потом отправился на свое место. Карлу повезло, ему досталось место у окна и он успел усадить рядом с собой Джакомо. Притиснутые друг к другу, они ждали отправления и, стараясь ни о чем больше не думать, радовались предстоящей поездке – ведь так, без забот, без хлопот, им по Америке путешествовать не приходилось. Когда поезд тронулся, они начали махать из окна, а ребята напротив, подталкивая друг друга локтями, смеялись над ними.
Они ехали два дня и две ночи. Только теперь Карлу открылось величие Америки. Без устали смотрел он в окно, и Джакомо так долго и так упорно тянулся туда же, что ребятам, беспрерывно игравшим в карты, это стало надоедать и они сами предложили ему место напротив. Карл их поблагодарил – английский язык Джакомо не каждому был понятен, – и мало-помалу, как это и водится между дорожными попутчиками, они стали вести себя куда дружелюбней, но и дружелюбие их нередко становилось в тягость, когда, например, у них падала карта и они, ползая за ней по полу, пребольно щипали Карла или Джакомо за ногу. Джакомо всякий раз испуганно орал от боли и неожиданности и вскидывал ноги, Карл же иногда пытался ответить пинком, но в основном сносил эти шутки молча. Что бы ни происходило в тесном, даже при открытом окне насквозь прокуренном и дымном купе, все это меркло в сравнении с тем, что он видел в окно.
В первый день они ехали через высокие горы. Черносиние каменистые громады острыми клиньями подступали вплотную к путям, и, сколько ни высовывайся из окна, тщетно было разглядеть их вершины; мрачные, узкие, обрывистые долины открывались внезапно и тут же исчезали, так что палец, едва успев показать на них, вновь утыкался в каменную стену; мощные горные потоки, упруго вскидываясь на перекатах, неся в своих кипящих водах тысячи пенистых волн, всей тяжестью рушились под опоры моста, по которому торопился проскочить поезд, и были так близко, что их холодное, влажное дыхание ветерком ужаса обдавало лицо.
Новеллы
Сборник «Созерцание»
Дети на дороге
Я слышал грохот подвод за решеткой садовой ограды, иной раз сквозь прорехи слабо колышущейся листвы видел и сами подводы. В мареве летнего зноя до чего же нестерпим деревянный грохот в ступицах колес! Бредущие с полей батраки гоготали так, что мне почему-то стало стыдно.
Я сидел в саду на наших маленьких качелях, в блаженной тени под деревьями родительского сада.
А за оградой шла своя жизнь: пробежала ватага малышни; проплыла с полей подвода со снопами, неся на соломенном горбу мужчин и женщин; вокруг меж тем уже начинали слегка меркнуть цветочные клумбы. Ближе к вечеру мимо вальяжно прошествовал господин с тростью, несколько девушек, что под руки шли ему навстречу, дружно посторонились, отступив в траву и поздоровавшись.
Потом вдруг, как полоумные, россыпью вспорхнули птицы, я следил за ними взглядом, видел, как они взмывают все выше, покуда не стало казаться, что это не они взлетают, а я куда-то падаю, и я, покрепче ухватившись за веревки, начал потихоньку раскачиваться. И вот уже я качаюсь все сильней, и воздух приятно студит щеки, а в небе вместо стремительных птиц тихо подрагивают мерцающие звезды.
Ужинал я уже при свече. Сморенный усталостью, по-простецки навалившись локтями на стол, я впивался зубами в бутерброд. Легкие кружевные занавески вздувались на теплом сквозняке, и иной раз кто-то там, за окнами, проходя мимо и желая со мной перемолвиться, даже придерживал их руками, чтобы лучше меня видеть. От порывов ветра свеча обычно вскоре гасла, и в струйке темного дыма от фитиля еще некоторое время вились налетевшие на свет мошки. Когда меня окликали из-за окна, я отзывался отрешенным взором, словно вижу перед собой далекие горы или вообще пустоту, да и там, за окном, никому не было особого дела до моих ответов.
И лишь если кто-то взбирался на подоконник и сообщал, что все уже собрались перед домом и ждут только меня, тогда я, конечно, со вздохом, вставал.
– Скажи на милость, а чего ты вздыхаешь? Что такое стряслось? Или какое несчастье, совсем уж неимоверное и непоправимое? Такое несчастье, что вовек не оправиться? Будто и впрямь все пошло прахом?
Ничто не пошло прахом. И мы мчались за ворота.
– Господи, ну наконец-то!
– Почему именно ты вечно опаздываешь!
– Я? Почему именно я?
– Именно ты! Не хочешь со всеми – сиди дома.
– Все, больше никаких поблажек!
– Что? Каких еще поблажек? Да ты с кем говоришь?
Тычком головы мы опрокидывали вечер. И вот уже нет для нас ни дня, ни ночи. То мы бежим гурьбой, до того тесной, что наши пуговицы трутся друг о дружку, словно зубы, то трусим порознь, словно звери в тропиках, неся в своей пасти пламя. Как кирасиры стародавних битв, паря над своим тяжелым галопом, мы, подгоняя друг дружку, на всем скаку летим вниз нашим куцым проулком, и ноги всею мощью набранного разбега выносят нас на большак. Иных даже дальше, и они, провалившись в канаву, мигом взлетают на темную придорожную насыпь и оттуда, с верхней тропки, что тянется полем вдоль дороги, надменно смотрят на нас – уже чужие, уже недруги.
– Ну что же вы, давайте, спускайтесь!
– Это сперва вы к нам заберитесь!
– Ага, чтобы вы нас сбросили? И не подумаем, уж на это-то у нас ума хватит!
– Трусости у вас хватит, так и скажите. Что, слабо забраться?!
– Это вас, что ли, мы испугались? Это вы-то нас сбросите? Да кто бы говорил!
И мы шли на приступ, сшибались грудь в грудь, а потом, понарошке падая, скатывались в мураву придорожной канавы. Там, на пышном травянистом ковре, было особое, мягкое и ровное летнее тепло, и не чувствовалось ни жары, ни холода, только истома.
И повернувшись на правый бок, подперев правой рукой щеку, хотелось тут же заснуть. А если и стряхнуть с себя дрему, то лишь на секунду и лишь затем, чтобы покатиться в другую яму, глубже и слаще этой. А оттуда в следующую, уже заслоняясь руками, уже раскинув в полете ноги, проваливаясь совсем уж в бездну. И так падать, падать без конца.
А там, в этой последней яме, на последнем дне, как же покойно было бы растянуться в полный рост, блаженно распрямив колени, но мысль об этом, едва промелькнув, тут же гасла, ибо сам ты, немощный и поверженный, валялся на спине, готовый вот-вот разреветься. Когда кто-то из врагов, прижав к бокам локти и промелькнув черными подошвами, перепрыгивал через канаву, ты только и успевал сморгнуть.
Но месяц уже стоял в небе, и в его свете проехала мимо почтовая карета. Поднялся слабый ветерок, ощутимый даже здесь, на дне канавы, и слышно было, как шуршит листвой близкий лес. Оставаться одному было уже неохота.
– Эй, где вы там?
– Идите сюда!
– Айда вместе!
– Ну что ты там прячешься, кончай дурить!
– Вы что, не видели – почта уже проехала.
– Да брось ты! Правда проехала?
– Да конечно проехала, пока ты дрых.
– Это я-то дрых? Ну ты загнул.
– Помолчи лучше, по тебе же сразу видно.
– Да о чем ты?
– Ладно, пошли.
Теперь мы бежали скопом, совсем плотной гурьбой, иные даже взявшись за руки, но голову держать было трудно, ее так и клонило вниз. Кто-то издавал боевой клич индейца, и тогда ноги сами несли нас во весь опор, и казалось, при каждом прыжке тебя подхватывает ветер. Нас уже было не удержать, мы мчались на таком скаку, что, даже обгоняя друг дружку, могли щегольски скрестить на груди руки и победно оглядываться по сторонам.
На мосту, что над лесным ручьем, мы останавливались, а те, что в азарте проскочили, возвращались назад. Вода внизу бурлила среди камней и кореньев, словно ни темень, ни поздний вечер ей нипочем. И казалось, любому из нас ничего не стоит вспрыгнуть сейчас на перила…
Вдали за перелеском проезжал поезд, все купе освещены, все окна наверняка открыты. Кто-то затянул разудалую песню, и тут же петь захотелось всем. Все и подхватили, и запели куда быстрей, чем едет поезд, когда голоса не хватало, мы помогали себе руками, и голоса наши поначалу толкались вразнобой, и это было здорово. Когда слышишь, как собственный голос сливается с другими, чувствуешь себя, словно рыба, угодившая на крючок.
Так мы и пели, к лесу спиной, далеким пассажирам в уши. Взрослые в деревне еще не спят, но матери уже стелят постели на ночь.
Было уже пора. Я поцеловал того, кто стоял рядом, еще двум-трем просто подал руки, и двинулся к дому. Никто меня не окликнул. На первом же перекрестке, откуда меня уже не было видно, я свернул с дороги и через поля, тропками, снова побежал к лесу. Меня тянуло на юг, туда, где слабо светился город, про который у нас в деревне судачили примерно так:
– Ну там и люди! Представляешь, они вообще не спят.
– Это почему же?
– Да потому что не устают.
– А не устают почему?
– Да потому что дураки.
– А дураки, что, не устают, что ли?
– Да с чего им, дуракам, уставать-то?
Раскусил пройдоху
Наконец-то, уже около десяти вечера, я вместе с давним, но случайным знакомцем, который откуда ни возьмись ко мне прицепился и часа два зачем-то таскал меня по улицам и закоулкам, я остановился перед роскошным господским домом, куда был зван сегодня в гости.
– Так! – твердо сказал я и даже прихлопнул в ладоши в знак того, что прощание неотвратимо. Менее решительные попытки на сей счет я уже несколько раз предпринимал и прежде. И устал до крайности.
– Как, вы уже уходите? – спросил он. При этом во рту у него что-то клацнуло – должно быть, зубы.
– Да.
Как-никак я приглашен, я же сразу сказал. И приглашение это означало, что мне следует сейчас по богатой лестнице подняться в дом, где я давно мечтаю очутиться, а не торчать на улице у ворот, напряженно глядя куда-то мимо уха моего непрошенного провожатого. А теперь еще вдобавок и тупо молчать, словно мы твердо вознамерились простоять здесь целую вечность. Между тем молчание наше уже с готовностью подхватили окружающие дома и ночная темень над ними, непроницаемая до самых звезд. И даже гулкие шаги незримых прохожих, чьи пути-дороги мне недосуг было разгадывать, и ветер, что снова и снова пугливо жался к стенам на другой стороне улицы, и граммофон, чье шепелявое пение пробивалось сквозь закрытые окна чьей-то комнаты, – все они звучали так по-хозяйски, будто окружающее безмолвие – их собственность, неотъемлемая и неотделимая от них искони и во веки вечные.
Но провожатый мой, казалось, от своего, а заодно – после улыбки – и от моего имени безропотно с этим безмолвием согласился, вытянул вверх вдоль стены правую руку и, прильнув щекой к плечу, закрыл глаза.
Только эту его улыбку я до конца не досмотрел, – меня внезапно обдало волной такого стыда, что невольно я даже отвернулся. Ибо лишь по этой улыбке я и распознал, что передо мной обычный городской пройдоха – из тех, что посулами и россказнями облапошивают всякую заезжую деревенщину. А я-то, который месяц живя в городе, самонадеянно полагал, что уж этих-то прохвостов насквозь вижу, давно распознал все их все их фортеля и ухватки – и то, как они ночью вываливаются на тебя из темного переулка с распростертыми объятиями, прикидываясь трактирщиком, что рад постояльцу, как жмутся возле афишной тумбы, где ты стоишь с приятелем, незаметно, словно при игре в прятки, подкрадываясь с другой стороны, чтобы подглядеть хотя бы одним глазком и подслушать, о чем у вас речь, как на перекрестке, стоит вам замяться в испуганной нерешительности, они, будто из-под земли, возникают прямо перед вами на краю тротуара. Я же так хорошо их изучил, ведь это были первые мои городские знакомцы, случайно встреченные в неаппетитных дешевых харчевнях, и это именно благодаря им я узнал, что такое настоящая назойливая неуступчивость, – качество, столь неистребимо вошедшее теперь в мои представления о жизни, что я начинаю подмечать его даже за собой. Как они снова и снова объявлялись перед тобой, когда ты думал, что уж теперь-то окончательно от них избавился и ловить им нечего! Как они, уже не рискуя к тебе подсесть, а то и упасть перед тобой ниц, по-прежнему не спускали с тебя цепкого взгляда, и до чего же убедительным, пусть даже издали, оставался этот их взгляд! А замашки у них всегда одни и те же: встать у вас на пути, преграждая его насколько возможно, и всеми правдами и неправдами пытаться отвлечь вас от вашей цели, предлагая вместо этого пристанище у себя на груди; когда же в ответ в вас начинает вскипать законное возмущение, они делают вид, что принимают его за радушие, в которое и бросаются, радостно тычась в вас лицом.
И вот все эти уловки я распознал лишь сейчас, после того, как меня чуть не полдня водили за нос! В гневе я тер друг о друга пальцы, пытаясь растереть в них свой позор.
Провожатый мой, однако, все еще безмятежно льнул к стене, все еще мнил себя ловким пройдохой, и упоение самодовольства красило его щеку легким румянцем.
– Я тебя раскусил, приятель! – бросил я ему и даже слегка прихлопнул по плечу. И поспешил вверх по широкой лестнице, готовый уже в прихожей как приятному сюрпризу радоваться подобострастию на лицах швейцаров, лично мною нисколько не заслуженному. Покуда с меня снимали пальто и отирали пыль с обуви, я жадно, всем по очереди, заглядывал им в глаза. Потом, глубоко вздохнув и в полный рост распрямившись, вошел в залу.
Внезапная прогулка
Когда вечером ты, кажется, твердо решился остаться дома, и, уже в домашнем халате, садишься ужинать за уютно освещенный стол, когда уже продуман порядок занятий или развлечений, после которых ты по привычке отправишься спать, когда скверная погода за окном сама собой предполагает вечернее домоседство, когда, наконец, ты уже столько времени тихо-мирно просидел за столом, что твой уход вызовет всеобщее изумление, когда и свет на лестнице уже погасили, и ворота уже заперты, – когда несмотря на все это ты вдруг в порыве внезапного недовольства собой встаешь из-за стола, сменяешь халат на сюртук, и, одетый уже по-уличному, стремительно забегаешь в столовую объявить о спешной надобности уйти, что ты немедленно и делаешь, спиной ощущая осуждение домочадцев, строгость коего, как тебе мнится, зависит от силы и спешности, с какой ты захлопнул за собой дверь, когда, наконец, ты оказываешься на улице, ощущая, как все члены твои какой-то особой, радостной готовностью отзываются на столь нежданно дарованную им свободу, когда чувствуешь, как одним этим своим решением ты пробудил и сосредоточил в себе решимость на все что угодно, когда ты с большей, чем обычно, настоятельностью осознаешь, что с легкостью осуществить самую стремительную перемену – дело не столько твоих сил, сколько твоих желаний, и, продолжая обдумывать эту мысль, еще долго бредешь по нескончаемо длинным улицам, – вот тогда, по крайней мере на один этот вечер, ты совершенно свободен от своей семьи, – настолько далеко, в столь мелкую несущественность она от тебя отпала, в то время, как сам ты, весомый и сущий, до черноты четкий во всех очертаниях, поигрываешь мускулами и чеканишь пружинящий шаг, наконец-то являя собой свой истинный образ.
Особенно усиливается это чувство, если в столь поздний час удается заглянуть к другу, проведать, как он там…
Решения
Воспрянуть от уныния и тоски – говорят, такое легко дается даже простым усилием воли. Я заставляю себя оторваться от кресла, обегаю вокруг стола, зажигаю огонь в глазах, кручу головой и шеей, напрягаю мускулы лица в энергичном прищуре. Пробиваюсь внутри себя навстречу любому чувству: бурно поприветствую А., когда он сейчас ко мне войдет, стерплю присутствие Б. в моей комнате и, совладав с утомлением и болью, медленно, большими глотками, вберу в себя все, что скажет мне В.
Но даже если я предприму все это, малейший мой промах – а промахов тут не миновать – неизбежно перечеркнет мою затею, неважно, легко ли, трудно ли она мне далась, так что в итоге все вернется на круги своя и я сползу к исходной точке.
А посему наилучший совет – принять все как есть, прикинуться тяжелой, бесформенной массой, даже если чувствуешь, что тебя вот-вот сдует прочь, не делать лишних усилий, а просто смотреть на других бездумным взглядом животной твари, не испытывая даже раскаяния, – короче, все, что осталось в тебе от этой жалкой жизни призрака, придавить своей же бестрепетной ладонью, то есть еще больше усугубить свой и без того почти замогильный покой и ничего, кроме этого покоя, себе не оставить.
Характерное движение для такого состояния души – медленно провести мизинцем по надбровьям.
Вылазка в горы
– Да не знаю, – крикнул я беззвучно, – не знаю я! Если не придет никто – значит, никто и не придет. Я никому ничего дурного не сделал, мне никто ничего дурного не сделал, вот только помочь мне никто не хочет. Вокруг сплошь одни никто. Ну, пусть не совсем… Но помочь никто не хочет, – а так все эти никто очень даже симпатичные. Я с удовольствием – почему нет? – совершил бы прогулку в их компании. Разумеется в горы, куда же еще? Вон их сколько собралось, этих никто, – цепочка сплетенных рук, частокол ног. И само собой, все во фраках! Мы идем себе шаляй-валяй, и упругий встречный ветер выискивает щелки в нашем дружном строю. В горах так привольно дышится! Даже странно, что мы не поем.
Удел холостяка
Похоже, ничего нет хуже, как доживать свой век холостяком, на старости лет, с трудом сохраняя достоинство, напрашиваться в гости, когда захочется хоть один вечерок побыть среди людей, подолгу болеть, неделями разглядывая из обжитого угла постылой постели свою пустую комнату, со всеми и всегда прощаться только у дверей своего подъезда, ведать не ведая, что это такое – вместе с женой по тесной лестнице подниматься в семейное гнездышко; в собственной комнате глазеть на забитые двери, ведущие в смежные, но чужие жилища, каждый вечер в немеющей руке нести домой свой холостяцкий ужин, смотреть на чужих детей и даже не сметь твердить себе: «Своих-то у меня нету», а в манерах и повадках равняться на двух-трех бобылей, памятных тебе еще по воспоминаниям юности.
А ведь все так и будет, с той лишь поправкой, что это ты сам, ныне и присно, стоишь и будешь стоять один-одинешенек, и это твое тело и твоя голова, а значит, и твой лоб, по которому ты стучишь себя ладонью.
Торговый человек
Возможно, кто-то мне даже сочувствует, но я лично никак этого не ощущаю. С лавчонкой у меня одна маята, от которой только виски ломит и лоб раскалывается, а радостей и надежд ни на грош, ведь лавчонка-то маленькая.
Заранее, на часы вперед, мне нужно предусмотреть и упредить промахи и упущения раззявы приказчика; заранее, на месяцы вперед, угадать моды будущего сезона, причем не по вкусам клиентов моего круга, а на потребу непостижимого для меня сельского населения.
Моя будущая выручка в кошельках чужих людей, чьи помыслы и житейские обстоятельства для меня непроницаемы; не в силах провидеть их несчастья, как же я могу их предотвратить! Что, если там, в глубинке, в припадке внезапного расточительства они закатят в саду деревенского трактира пир на весь мир, а другие, отправляясь в Америку, насовсем простившись с родиной, напоследок вздумают на этом празднике задержаться?
А вечером, в конце трудового дня, едва я запру лавочку, передо мной встает вереница пустых часов, когда я ничего не смогу предпринять для непрестанных и неотложных нужд своего дела, и в этот миг волны тревоги, спозаранку посылаемые мною в будущее, разом вскидываются в душе мощным обратным валом и, накрыв меня с головой, несут неведомо куда.
Однако даже этому порыву я поддаться не могу, у меня один путь – домой, ведь лицо и руки у меня в подтеках грязи и пота, одежда заляпана и в пыли, на голове рабочий картуз, а башмаки исцарапаны гвоздями от товарных ящиков. Вот я и влекусь, как по волнам, пощелкивая пальцами обеих рук и ероша волосы встречных детишек.
Но путь мой недолог. Вот и мой дом, вот и дверца лифта, я открываю, вхожу.
И понимаю, что вдруг, наконец-то, совершенно один. Другие, кому по лестнице подниматься, по пути и подустать, и слегка запыхаться успеют, а потом, копя нетерпение и досаду, перед дверью ждут, пока им откроют, а им ведь еще и в прихожей шляпу вешать, и по коридору мимо нескольких застекленных дверей идти, и только уж после они в свою комнату войдут и в одиночестве окажутся.
А я уже в лифте один, и уперев руки в колени, смотрюсь в узкое зеркало. Когда лифт трогается, я говорю:
– Да тише вы все, отойдите, не угодно ли вам сгинуть за оконными шторами, в тени деревьев, под сенью листвы?
Я цежу это сквозь зубы, а за матовыми стеклами, будто широкими струями воды, уже скользят вниз пролеты лестничных маршей.
– Улетучьтесь! Пусть ваши крылья, коих я никогда не примечал, несут вас на ваши деревенские нивы или хоть в Париж, коли вам туда охота.
Но прежде насладитесь видом из окна, когда на перекрестке сливаются процессии сразу со всех трех улиц и, не уклоняясь, протекают друг сквозь друга, обнажая за последними рядами опустевшую брусчатку мостовых. Машите платками, возмущайтесь, растрогайтесь, полюбуйтесь прекрасной дамой, что проезжает мимо.
Пройдите по деревянному мосту над ручьем, кивните резвящимся в воде ребятишкам и вздрогните от тысячеголосого «ура» моряков с далекого броненосца.
Ступайте хотя бы вон за тем невзрачным прохожим и, затолкав в подворотню, ограбьте, а потом, руки в брюки, всем скопом последите, как он потерянно плетется по кривому переулку и скрывается за поворотом.
Вынырнувший из-за угла на небрежном аллюре разрозненный полицейский патруль осадит коней и оттеснит вас к стене. Пропустите их, в безлюдных улочках эти стражи порядка только сомлеют от тоски, уж я-то знаю. Вон, извольте взглянуть, они уже неспешно поскакали дальше, попарно и величаво паря над площадями.
Ну, а я – я уже выхожу, отпускаю лифт вниз, звоню в дверь и здороваюсь с открывающей мне прислугой.
Рассеянным взором
Что же прикажете делать в эти весенние дни, которые наступают теперь так быстро? Сегодня с утра небо хмурилось, но стоит сейчас подойти к окну, и ты невольно замрешь, прильнув щекой к оконной ручке.
Там, внизу, ты увидишь отсвет теплого, уже, правда, заходящего солнца на ребячливом лице девчушки, что шагает по двору и как раз оглянулась, а еще увидишь тень мужчины, что идет вслед за ней и вот-вот нагонит.
Но вот мужчины прошел, и ничто больше не омрачает светлый лик ребенка.
По дороге домой
Какой, однако, силой убеждения напоен воздух после грозы! Мне мерещатся какие-то мои заслуги, меня одолевает сознание собственной важности, и я даже не слишком сопротивляюсь этому чувству.
Я вышагиваю степенно, и к мерному ритму моих шагов подлаживается тротуар, улочка, весь квартал. Я тут по праву в ответе за все – за каждый стук в дверь или кулаком по столу, за все хмельные застольные тосты, за все соития любовных пар – в постелях, на лесах новостроек, в укромной тьме переулков, в любой нише любой стены, на оттоманках борделей.
Я соизмеряю свое прошлое со своим будущим, нахожу и то и другое превосходным, ничему не могу отдать предпочтение и если что и готов порицать, так только несправедливость судьбы, столь щедрой ко мне во всех своих милостях.
Но, едва войдя в комнату, я вдруг становлюсь странно задумчив – отнюдь не потому, что, поднимаясь по лестнице, нашел достойный повод для раздумий. И не много проку оттого, что я настежь распахиваю окно, а где-то в парке все еще играет музыка.
Встречные
Выйдя ночью прогуляться и заметив – еще издали, ибо улица идет в гору, а на небе полная луна, – бегущего навстречу человека, мы не станем его задерживать, даже если с виду это слабак и оборванец и даже если следом за ним кто-то гонится и орет, нет, мы все равно его пропустим, пусть себе бежит.
Потому как на дворе ночь, а что на небе полная луна и улица вся как на ладони – так мы тут ни при чем, да и кроме того, может, они просто наперегонки бегут, для собственного удовольствия, или вдвоем преследуют кого-то третьего, к тому же, первого, быть может, преследуют ни за что, а второй, наоборот, его убить хочет, и тогда мы, чего доброго, угодим в соучастники, или, может, эти двое вообще не знакомы и каждый бежит сам по себе, поскорее домой, в койку, или может, оба они лунатики, а первый вдобавок вооружен.
И потом, в конце концов, разве мы сами не имеем права устать, после такой-то выпивки? И только рады, что и второго уже след простыл.
Пассажир
Я стою на площадке электрического трамвая – в совершенной неуверенности относительно моего места в этом мире, в этом городе, в моей семье. Даже приблизительно не мог бы я указать, какие мои притязания хоть в каком-то направлении можно счесть обоснованными. И уж вовсе не сумел бы объяснить, по какому праву стою сейчас на этой вот площадке, уцепившись за петлю, влекомый неведомо куда движением вагона, а люди на улице расступаются, давая трамваю дорогу, либо просто тихо идут по тротуарам или мирно разглядывают витрины. – Никто, правда, и не требует от меня объяснений, но это не важно.
Трамвай приближается к остановке, девушка встала у двери, готовясь сойти. Я вижу ее до того отчетливо, будто только что всю ощупал. Одета она в черное, складки юбки почти недвижны, на ней тугая блузка с белым, в мелкую петельку, кружевным воротничком, левой рукой она оперлась о стену, в правой держит зонтик, уткнув его во вторую ступеньку сверху. Лицо смуглое, нос, у корня тонкий и прямой, заканчивается плотной округлой шишечкой. У нее густые каштановые волосы, несколько волосков строптиво закручиваются кудряшками над правым виском. Маленькое ушко аккуратно прильнуло к головке, но, поскольку я стою совсем рядом, я вижу всю тыльную сторону правой мочки и даже тень от ушной раковины.
Я тогда спросил себя: как это устроено, что она сама себе не изумляется, плотно сомкнула губы и ни о чем таком не скажет?
Платья
При виде нарядных платьев, что всеми своими рюшами, воланами и складочками льстиво облегают дивные девичьи тела, я зачастую ловлю себя на мысли, что платьям этим недолго вот этак красоваться, время неизгладимо помнет их и сморщит, ворсистой оторочкой пыли навсегда въестся в кружева и оборки, а кому охота выставлять себя на плачевное посмешище, каждый день носить, надевая спозаранку и снимая вечером, одно и то же, пусть в прошлом даже парадное платье?
Но я вижу девушек, вполне прекрасных собою, со всеми грациями и прелестями их фигурок, с их гладкой кожей и дымчатым ореолом пышных волос, а ведь в этом природном маскарадном костюме им приходится красоваться каждый божий день, привычно подперев перед зеркалом одно и то же личико одними и теми же ладошками.
И лишь изредка, поздним вечером, по возвращении с вечеринки или бала, на них из зеркала вдруг глянет совсем иное лицо: потрепанное, мятое, несвежее, всеми виденное-перевиденное и заношенное до невозможности.
Отказ
Когда, повстречав красивую девушку, я прошу ее: «Будь добра, пойдем со мной!» – а она молча проходит мимо, этим она как бы говорит: «Ты не герцог с победно-звонкой фамилией, не широкоплечий американец с осанкой индейца, с дивным разлетом твердо посаженных глаз, со смуглой кожей, омытой ветрами саванн и водами рек, бегущих к саваннам, ты не странствовал к Великим озерам и по ним, загадочным, бескрайним, раскинувшимся неведомо где. Так с какой стати, скажи на милость, мне, красивой девушке, с тобой идти?»
«Но ты забываешь – тебя тоже не катит по переулку плавно покачивающийся лимузин, и что-то я не вижу втиснутых в ладные костюмы кавалеров твоей свиты, что, благоговейно осыпая тебя хвалами и почестями, следуют за своей госпожой строгим полукругом; твои груди аккуратно упрятаны под корсетом, но твои ноги и бедра с лихвой вознаграждают тело за эту вынужденную стесненность; на тебе платье из тафты с плиссировкой, какие, спору нет, весьма радовали нас еще прошлой осенью, но сейчас-то, в такой старомодной хламиде, чему ты улыбаешься?»
«Что ж, мы оба правы, и чтобы не убеждаться в этом окончательно и бесповоротно, не лучше ли отправиться домой каждому поодиночке – не так ли?»
В назидание наездникам
Если вдуматься, ничто не должно соблазнять нормального человека, вот хотя бы вас, жаждать победы в скачках. Ведь с первыми звуками оркестра cлава лучшего конника страны окатит вас волной гордыни столь непомерной, что наутро острый приступ раскаяния неизбежен.
От зависти соперников, людей хитрых и весьма влиятельных, вам будет почти физически больно в финишном створе, куда вы ворветесь после привольного простора скакового поля, на котором так быстро оказались в гордом одиночестве, если не считать нескольких отставших жокеев, что крохотными точками где-то позади вас тоже мчались к краю горизонта.
Многие из ваших друзей, спеша забрать свой выигрыш, едва успеют через плечо крикнуть вам от далеких окошек букмекеров свое торопливое «ура»; лучшие же из них поставили вовсе не на вашу лошадь, ибо не хотели в случае проигрыша на вас сердиться, а теперь, поскольку ваша лошадь пришла первой, в досаде отворачиваются, когда вы гарцуете мимо, и предпочитают рассеянно оглядывать ряды трибун.
Конкуренты позади вас, надменно держась в седле, стараются не замечать виновника своей неудачи, этой чудовищной несправедливости, постигшей их столь вероломно и необъяснимо; они напускают на себя молодецкий вид, словно настоящие скачки еще впереди, а эта, прошедшая, только так, пустяки и детские шалости.
Многие из дам находят победителя смешным, уж больно он пыжится, а самому-то явно не по себе от нескончаемых рукопожатий, приветствий, от необходимости то и дело кланяться и кому-то махать рукой, в то время как побежденные, сурово сомкнув уста, легонько похлопывают по гривам своих разгоряченно похрапывающих лошадей.
Вдобавок ко всему с помутневшего неба начинает сеяться мелкий дождь.
Окно на улицу
Кто живет одиноко и все же тоскует порой по общности, кто в череде перемен погоды, времени суток, служебных дел и тому подобных неурядиц мечтает просто увидеть хоть чью-то руку, на которую можно опереться, – тому долго не протянуть, если нет у него окна с видом на улицу. Ибо, будь он и вовсе конченый человек, ничего уже не ждущий от жизни, но если он просто так, от усталости, подойдет к своему подоконнику, рассеянно шаря глазами между пешеходами и небом, и совсем не хочет глядеть вниз, даже голову слегка откинул, – все равно его властно притянет усердие трудяг-лошадей, вереница экипажей, уличный шум, а вместе с этим, в конце концов, и весь будничный и слитный удел человеческий.
Желание стать индейцем
Стать бы индейцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь в комок под встречным ветром, дрожью тела ощущая содрогание почвы, помчаться на лихом скакуне, покуда не выпростаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слившуюся в сплошной ковер зеленую гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи.
Деревья
Ибо мы – как стволы поваленных деревьев в снегу. На первый взгляд, лежат просто так, чуть толкни – и сдвинешь с места. Но не тут-то было, оказывается, их не оторвать от земли. Хотя, смотри-ка, и это тоже лишь на первый взгляд.
Злосчастье
Когда стало совсем невмоготу – как-то в ноябре, под вечер – и я в своих четырех стенах носился взад-вперед по ковровой дорожке, как по беговой, добежав до окна, шарахался при виде освещенной улицы и поворачивал вспять, обретая новую цель в глубине комнаты, в мерцающем омуте зеркала, и кричал, лишь бы услышать свой крик, на который никто и ничто не отзовется, который, не встретив преград, а значит, и опоры, не теряет, а только набирает силу, взмывая все выше, и не может умолкнуть, даже оборвавшись, – прямо в стене, спешно так, вдруг распахнулась дверца, – и правильно, давно надо было спешить, – и даже упряжные лошади внизу на мостовой, словно боевые кони, взъярившиеся в пылу битвы, вскинулись на дыбы и хрипато заржали, закусив удила.
Из тьмы коридора – там еще не зажигали лампу – маленьким призраком выплыл ребенок и замер на цыпочках, незаметно покачиваясь на хлипких половицах. Ослепленный даже тусклым полумраком комнаты, он хотел было закрыть лицо ладошками, но, завидев крест оконного переплета, за которым ночная мгла придавила к земле худосочный туман уличного освещения, разом успокоился. Правым локтем чуть касаясь стены, он стоял в проеме, впуская в комнату дыхание сквозняка, стылым ветерком холодившее его ножонки, виски и шею.
Приглядевшись к нему, я сказал «Здравствуйте» и сдернул с экрана возле печки сюртук: стоять полуголым было как-то неудобно. Рта я так и не закрыл, должно быть, надеясь подобным образом избавиться от волнения. Привкус во рту был нехороший, веки подергивались, и вообще – только этого, впрочем, вполне ожидаемого визита мне сейчас и не хватало для полноты счастья.
Ребенок все еще стоял на прежнем месте, приложив правую ладонь к стене: разрумянившись от удовольствия, он, казалось, не может оторваться от изучения белоснежной, крупнозернистой штукатурки, чья шершавость так приятно холодит кончики пальцев.
Я спросил:
– Вам точно нужно именно ко мне? Вы, часом, дверью не ошиблись? В таком громадном доме ошибиться ничего не стоит. Я такой-то, живу на четвертом этаже. Вы уверены, что вам именно ко мне?
– Потише, потише, – бросил мальчонка через плечо. – Все верно.
– Тогда пройдите в комнату, а я закрою дверь.
– Дверь я только что закрыл. Не утруждайтесь. И вообще – успокойтесь.
– Да какое же тут утруждение! Просто в коридоре полным-полно соседей, и все, разумеется, меня знают. Большинство как раз сейчас с работы возвращаются. Заслышав за дверью голоса, они считают себя вправе заглянуть в комнату даже без стука, лишь бы узнать, что происходит. Так уж здесь заведено. После трудового дня, наконец-то сами себе хозяева, они ни с кем считаться не желают. Да вы и сами прекрасно знаете. Так что позвольте мне закрыть дверь.
– В чем дело? Что с вами? По мне – так пусть хоть весь дом сбежится. А потом, говорю же вам: дверь я закрыл. Думаете, кроме вас никто двери закрывать не умеет? Я даже на ключ ее запер.
– Тогда хорошо. Большего и не требуется. На ключ, кстати, запирать не обязательно. А теперь, раз уж пришли, будьте как дома. Вы мой гость. Доверьтесь мне всецело. Не робейте, располагайтесь поудобнее. Удерживать вас никто не станет, но и гнать тоже. Впрочем, зачем я все это говорю? Или вы так плохо меня знаете?
– Нет. Этого вы действительно могли бы и не говорить. Больше того: зря вы это сказали. Я ведь еще ребенок. К чему такие церемонии.
– Ничего страшного. Разумеется, ребенок, кто же еще. Но не такой уж маленький. Вы уже совсем взрослый. Будь вы девочкой, вам нельзя было бы вот этак в комнате со мной запираться.
– Ну, об этом беспокоиться нечего. Я только хотел сказать: то, что я вас так хорошо знаю, меня самого почти нисколько не защищает, зато вас избавляет от необходимости изощряться во лжи. А вы вон все равно комплименты мне говорите. Бросьте, лучше бросьте эти замашки, прошу вас. К тому же и знаю я вас не настолько хорошо, особенно в такой темнотище. И вообще, лучше бы вы свет зажгли. Хотя нет, пожалуй, не надо. Но я запомню, что вы мне угрожали.
– Что? Я вам угрожал? Да помилуйте! Я так рад, что вы наконец-то здесь. Я говорю «наконец-то», потому что поздно уже. И я ума не приложу, отчего вы так поздно пришли. Вот и могло статься, что я от радости, в сумбуре чувств, чего-то наговорил, а вы возьми да и пойми меня превратно. Да, признаю, говорил я сумбурно, сто раз признаю, и даже что угрожал вам, коли вам угодно так думать. Только, умоляю, не будем ссориться! И потом, вы-то как могли в такие мои угрозы поверить? Так обидеть меня? Почему вы всеми силами пытаетесь отравить мне даже эти краткие мгновенья вашего пребывания здесь? Чужой человек – и тот был бы на вашем месте обходительнее.
– Охотно верю. Оно и немудрено. Хотя быть с вами обходительнее, чем это принято между незнакомыми людьми, заложено во мне моей природой. И вам не хуже меня это известно, так что к чему все эти сцены? Скажите прямо, что вам охота комедию ломать, и я тотчас уйду.
– Ах вон как! Вон вы как заговорили! Не слишком ли вы расхрабрились? В конце концов, вы в моей комнате, и колупаете, как полоумный, мою стену. Это моя комната, моя стена! А кроме того, все, что вы говорите, не просто смешно – это еще и наглость. Вы утверждаете, будто бы это ваша природа вынуждает вас беседовать со мной подобным образом. Да неужто? Так-таки вынуждает? Очень мило с ее стороны. Только штука в том, что ваша природа – она и моя тоже, и если я по природе своей к вам любезен, то и вы обязаны отвечать мне тем же.
– Вы считаете, сейчас вы любезны?
– Я говорю о том, как вел себя раньше.
– Откуда вы знаете, как я поведу себя позже?
– Ничего я не знаю.
С этими словами я отошел к ночному столику затеплить свечу. В ту пору у меня в комнате еще не было ни газа, ни электричества. Какое-то время я посидел за столом, пока мне и это не прискучило, тогда я накинул плащ, схватил с кушетки шляпу и задул свечу. Выходя, зацепился башмаком за ножку кресла.
На лестнице я повстречал жильца с нашего этажа.
– Что, старый гуляка, опять за свое? – поинтересовался он, так и замерев на широченном, через две ступеньки, шагу.
– А что мне еще делать? – буркнул я в ответ. – В комнате у меня только что побывал призрак.
– И вы сообщаете об этом таким буднично, так ворчливо, будто волос в супе нашли?
– Вам бы все шутить. Но прошу заметить: призрак – это не шутки.
– Ваша правда. Но как быть тому, кто вообще в призраков не верит?
– Думаете, я в них верю? Только от моего неверия какой мне прок?
– Обыкновенно какой. Просто когда к вам приходит призрак, не надо бояться, надо побороть страх.
– Так то страх второстепенный, попутный. Главный-то страх – перед причиной: почему он явился? Этот главный страх остается. И во мне его сейчас – за глаза и за уши. – От волнения я даже начал обшаривать собственные карманы.
– Но коли вы не боитесь самого призрака, могли бы спокойно расспросить, чего ради он явился.
– Похоже, вы-то сами ни разу с призраками не беседовали. От них разве добьешься путного слова? Вечно всё только вокруг да около. Похоже, они сомневаются в собственном существовании побольше нашего, что и неудивительно – при их-то бесплотности.
– Но я слышал, их можно откормить.
– А вы неплохо осведомлены. Это можно. Только кому охота возиться?
– Ну, почему? Если, к примеру, призрак женский, – рассудил он, взмывая на верхнюю ступеньку.
– Ах вон что, – протянул я задумчиво, – хотя все равно оно того не стоит.
Тут я опомнился. Знакомец мой был уже высоко-высоко и, перегнувшись через перила, взирал на меня с самой верхотуры.
– Но имейте в виду, – крикнул я, – если вы там, наверху, вздумаете умыкнуть у меня мой призрак, между нами все кончено, раз и навсегда.
– Да я же просто пошутил, – бросил он, и голова исчезла.
– Ну и ладно, коли так, – заметил я, и теперь-то, казалось бы, мог спокойно отправиться на прогулку. Но я чувствовал себя до того неприкаянно, что предпочел вернуться наверх и улечься спать.
(1912)