Сельский врач
Я был в большом затруднении: неотложная поездка мне предстояла; тяжелобольной дожидался меня милях в десяти отсюда в деревне; сильнейший буран засыпал снегом немалое между ним и мною пространство; имелась у меня и повозка, легкая, на больших колесах, для наших сельских дорог то, что нужно; закутавшись в шубу, с саквояжем в руке, я готов был выехать, да все топтался на дворе – не было лошади! Где лошадь? Собственная кобыла моя околела как раз прошлой ночью, не выдержав испытаний ледяной зимы; а служанка бегала по деревне, пытаясь выпросить у кого-нибудь лошадь, да все без толку, и я знал, что толку не будет, и торчал тут как неприкаянный, снег засыпал меня, все больше превращая в оцепенелый ком. Но вот в воротах показалась девушка с фонарем, одна, разумеется, кто же теперь даст свою лошадь для такой-то поездки? Я еще потоптался по двору; выхода не было; в смутном отчаянии я пнул ногой обветшалую дверь свинарника, давно заброшенного. Дверь открылась и стала раскачиваться, поскрипывая на петлях. Дохнуло теплым запахом – вроде бы лошадиным. Мутный фонарь раскачивался там внутри на натянутом тросе. Высунулся некий голубоглазый человек, скрючившийся в своем чулане. «Что, запрягать?» – спросил он, выбираясь из своего укрывища на четвереньках. Я не нашелся что ответить и только нагнулся пониже, чтобы получше рассмотреть, что еще находится в сарае. Служанка стояла подле меня. «И знать не знаешь иной раз, что у тебя припасено в собственном доме», – сказала она, и мы с ней рассмеялись. «Ну-ка, братец, ну-ка, сестрица!» – прикрикнул конюх, и два мощных скакуна с налитыми боками выдвинулись один за другим наружу; согнувшись в три погибели и прядая ушами, они, раскачивая свои крупы, с трудом протиснулись из дверного проема. И тут же, в клубах пара, распрямились. «Помоги ему», – сказал я, и девушка подала конюху упряжь. Но едва она приблизилась к нему, как конюх, обхватив ее руками, ткнулся своей головой ей в лицо. Вскрикнув, девушка отскочила ко мне. На щеке ее пламенели, от печатавшись, два ряда зубов. «Ты что, скотина, захотел плетки?» – вскипел я от гнева, но тут же осекся: кто его знает, кто он таков и откуда взялся, кроме того, не поможет ли этот, когда все кругом отказали. Словно угадав мои мысли, он пропустил угрозу мимо ушей, только, занимаясь лошадьми, бросил полуобернувшись: «Садитесь!» И впрямь все уже было готово к отъезду. С такой красивой упряжью, мелькнуло у меня в голове, ездить мне еще не приходилось; так что уселся я в настроении уже приподнятом. Но править буду я сам, говорю, ты ведь не знаешь дороги. Само собой, отвечает, я-то никуда не поеду – останусь тут с Розой. «Нет!» – кричит Роза и бежит, спасаясь от неотвратимой судьбы, в дом; я слышу, как она гремит дверной цепью, слышу, как щелкает замок, вижу, как она гасит свет сначала в прихожей, а потом на бегу во всех комнатах, чтобы спрятаться. Поедешь со мной, говорю я конюху, а не то я и сам никуда не поеду, хотя ехать мне нужно. Я не собираюсь расплачиваться девушкой с тобой за поездку. «А ну-ка, залетные!» – кричит он и бьет в ладоши; повозка срывается с места, летит, как щепка в горном потоке; я еще слышу, как дверь моего дома трещит и ломается под напором конюха, а после и глаза, и уши мои заняты только бешеной гонкой. Но и это длится лишь миг – и вот я уже перед воротами моего больного, будто он живет у меня под боком; лошади стоят спокойно, буря улеглась, все в лунном свете; из дома выбегают родители больного, за ними его сестра; меня выносят чуть не на руках из повозки, что-то говорят, чего разобрать я не в силах; в комнате больного нечем дышать; позабытая всеми печь дымит; придется распахнуть окно; но сначала надо осмотреть больного. Лихорадки нет, он не холоден и не горяч, лежит с пустыми глазами, приподнимается, без рубашки, на перине, обнимает меня за шею и шепчет мне на ухо: «Доктор, дай мне умереть». Я озираюсь, похоже, никто этого не слышал; родители, склонившись в оцепенении, ждут моего приговора; сестра принесла стул – подставку для моего саквояжа. Открываю его, перебираю свои инструменты; мальчик на кровати ловит мои руки своими руками, чтобы напомнить о своей просьбе; я беру пинцет, прокаливаю его в пламени свечи и снова откладываю. Да, думаю я, богохульник, в таких случаях помогают лишь боги, посылают лошадей, да еще сразу двух, когда их нет вовсе, да еще конюха в придачу. Тут только я опять вспоминаю о Розе: что же делать, как ее спасти, как вытащить из-под этого конюха, когда я в десяти милях от нее, да еще с неуправляемыми лошадьми в повозке? Ох уж эти лошади, теперь-то они поутихли, а окна, как быть с ними, разве открыть их снаружи? Вставить в каждое окно по лошадиной морде и, не обращая внимания на крики родителей, так осматривать больного? Поеду-ка я поскорее назад, думаю я себе, будто лошади меня к тому призывают, но в то же время терпеливо сношу то, что сестра больного снимает с меня шубу, полагая, видимо, что я разомлел от жары. Стакан рома мне подносят, старик хлопает меня по плечу; расставаясь с накоплениями, он, верно, думает, что в своем праве. Я трясу головой; быть с ним заодно – значит впасть в дурноту; потому-то я и отказываюсь от рома. Мать стоит у кровати, подзывает меня, я подхожу и прикладываю ухо – под ржание лошади, отраженное потолком, – к груди мальчика, который отпрядывает от моей мокрой бороды. Подтверждается то, что я и так знал: парень здоров, так, легкие спазмы, мать перестаралась, отпаивая его кофе, а вообще-то вполне здоров, и надо бы попросту выпихнуть его из кровати. Но я не усовершенствователь мира сего; так что пусть остается в кровати. Я служу по уезду и исполняю свой долг до конца, через не могу и еще сверх того. Тружусь за копейки, но бедным помогаю самоотверженно. Да еще о Розе надо бы позаботиться, а так малый прав, умереть я и сам не прочь. Что я делаю здесь, посреди зимы, которой не видно конца! Лошади моей как не бывало, и никто не дает мне свою. Этих вот вытащил из свинарника, если б не они, пришлось бы ехать хоть на свиньях. Так-то вот. И я, кивая, соглашаюсь с родителями. Они ведь об этом ничего не знают, а как узнали бы – не стали бы верить. Рецепты-то выписывать нетрудно, трудно ладить с людьми. Что ж, визит мой окончен, опять меня потревожили зря, я к такому привык: чуть что, весь уезд звонит в мой колокольчик; но что на сей раз мне пришлось пожертвовать еще и Розой, красивой девушкой, живущей уж столько лет, без всякого внимания с моей стороны, в моем доме, – это уж чересчур, тут уж надо мне как-то поднапрячь извилины, чтобы утрясти это дело в своей голове и не наброситься с кулаками на это семейство, которое ведь при всем желании не может вернуть мне Розу. Когда же я закрываю свой чемоданчик и жестом прошу вернуть мне мою шубу, а семейство стоит сгрудившись, отец держит, принюхиваясь, в руке стакан рома, мать, разочаровавшись, очевидно, во мне – да чего они все от меня ожидают? – с заплаканными глазами, кусая губы, а сестра с полотенцем, набухшим от крови, я почти готов признать, учитывая все обстоятельства, что малый, может быть, и впрямь того – болен, что ли. Я подхожу к нему, он улыбается мне навстречу, будто я намерен угостить его крепчайшим бульоном, – ах эти лошади, опять они ржут, словно повинуясь кому-то свыше, хотят посодействовать обследованию, – и тут я вижу: да, парень болен. На правом боку, против таза, у него зияет рана величиной с тарелку. Розовая, со множеством оттенков, темная посередине, светлеющая ближе к краям, нежно и неравномерно набухающая кровью, открытая, как наземная шахта. Это если смотреть издалека. А вблизи видишь, что дело обстоит еще хуже. Так что впору присвистнуть от изумления. Черви величиной с мой мизинец, розовые сами по себе, да еще все в крови, извиваются внутри раны. С белыми головками, со множеством ножек, видимых на свету. Бедный мальчик, тебе уже не помочь. Я отыскал твою рану, этот цветок на боку тебя и погубит. Семейство счастливо, они видят, что я не бездействую; сестра говорит об этом матери, мать отцу, отец кому-то из гостей, которые осторожно, на цыпочках, входят, в лунном сиянии, балансируя руками, в открытую дверь. «Ты спасешь меня?» – шепчет, рыдая, юноша, ослепленный видом раны. Таковы у нас люди. Вечно требуют от врача невозможного. Старую-то веру они утратили, священник сидит себе дома, разбирая на части свои богослужебные причиндалы, один за другим, а врач со своими хрупкими инструментами за всех отдувайся. Ну, как знаете, я ведь сюда не напрашивался; хотите использовать меня для своих святых целей – пожалуйста, я готов; что ж мне еще остается, старому сельскому врачу, у которого похитили служанку! И вот они подходят ко мне, все семейство и старики из деревни, и раздевают меня; школьный хор во главе с учителем собрался перед домом и поет на простенькую мелодию слова:
Разденьте его, и он станет лечить,
А не станет, так убейте его!
Всего-то – врача, всего-то.
И вот я, уже раздетый, запустив пальцы в бороду, невозмутимо вглядываюсь в этих людей. Я владею собой и чувствую себя выше их, хотя это мне никак не помогает, ибо вот они берут меня за голову и за ноги и относят в кровать. Кладут к стене, туда, где у него рана. Затем все выходят из комнаты; дверь запирают; хор стихает; тучи заволакивают луну; одеяло меня согревает; тенями раскачиваются в глазницах окон головы лошадей. «Знаешь, – слышу я голос у себя в ухе, – я не очень-то в тебя верю. Тебя ведь тоже где-то стряхнули, ты ведь не на своих ногах пришел. И вместо того чтобы помочь, ты залез в мою кровать, где и так мало места. Лучше всего будет, если я выцарапаю тебе глаза». Правильно, говорю я, все это стыдно. Но я ведь врач. Что же мне делать? Поверь, и мне нелегко. «И что теперь? Мне должно хватить таких извинений? Хотя что мне еще остается. Только соглашаться. С раной самой прекрасной – так я явился на этот свет, и это все, что у меня есть». Юный друг, говорю я, твой недостаток в том, что ты слишком узко смотришь на вещи. Каких только больных не повидал я на своем веку и могу тебе сказать: твоя рана не так ужасна. Она – от двух ударов топориком под острым углом, всего-то. Многие люди подставляют бока под топорик, особенно когда рубят деревья, ничего вокруг не замечая. «Ты говоришь правду или заговариваешься в бреду?» Это так, даю тебе честное слово врача. И он поверил и наконец затих. Однако мне пора было подумать о своем спасении. Пока еще лошади стояли преданно на своих местах. Одежду, шубу и саквояж я собрал быстро; одеваться не стал, чтобы не терять время; будут кони поспешать, как по дороге сюда, я попросту перепрыгну из этой кровати в свою собственную. Одна из лошадей с готовностью отошла от окна, я бросил свой узел в повозку; при этом шуба ее перелетела, зацепившись лишь рукавом за какой-то крюк. Пусть так. Я вскочил на лошадь. Упряжь ослабла, каждая из лошадей сама по себе, расхристанная повозка ковыляет за ними, шуба волочится по снегу. «А ну, живо!» – крикнул я, но живо не получилось; по-старчески потянулись мы по снежной пустыне, и длинно-длинно зазвучал детский хор у нас за спиной:
Радуйтесь, радуйтесь, пациенты,
Врача положили вам на кровать!
Так мне никогда не добраться до дома; процветающая практика моя обречена; сменщик обворует меня, но что толку-то, ведь он не сможет меня заменить; в доме моем бесчинствует жуткий конюх; Роза – жертва его; об этом не хочется даже думать. Гол, на морозе несчастного века сего, в земной кибитке с неземными какими-то лошадьми, скитаюсь по свету. Шуба моя волочится сзади, но достать ее я не могу, и никто из этих прощелыг-пациентов не шевельнет и пальцем. Обманули меня, обманули! Только раз всего последовал ложному зову – и уже ничего не исправить.
Новый адвокат
В наших рядах объявился новый адвокат – д-р Буцефал. Мало что в его наружности напоминает время, когда он был боевым конем Александра Македонского. Однако люди сведущие кое-что и замечают. А недавно в парадном подъезде суда я даже видел, как простоватый служитель наметанным глазом скромного, но усердного завсегдатая скачек с восхищением следил за адвокатом, когда тот, подрагивая ляжками, звенящим шагом поднимался по мраморной лестнице ступенька за ступенькой.
В общем, коллегия адвокатов одобряет включение Буцефала в наше сословие. С редким пониманием люди говорят себе, что Буцефалу трудно при нынешних порядках и он уже хотя бы поэтому, не говоря о его всемирно-историческом значении, заслуживает участия. В наше время, согласитесь, нет великого Александра. Убивать, правда, и у нас умеют; искусство пронзить копьем друга через банкетный стол тоже достаточно привилось; и многим тесно в Македонии, они проклинают Филиппа-отца, но никому, никому не дано повести нас в Индию. Уже и тогда ворота в Индию были недостижимыми, но по крайней мере дорогу указывал царский меч. Ныне ворота перенесены в другое место – дальше и выше, – но никто не укажет вам дороги; меч вы увидите в руках у многих, но они только размахивают им, и взгляд, готовый устремиться следом, теряется и никнет.
Поэтому всего разумнее поступить, как Буцефал, – погрузиться в книги законов. Сам себе господин, свободный от шенкелей властительного всадника, он при тихом свете лампы, далеко от гула Александровых боев, читает и перелистывает страницы наших древних фолиантов.
На галерее
Если бы какую-нибудь хилую, чахоточную наездницу на кляче месяцами без перерыва гонял бичом перед неутомимой публикой по кругу манежа безжалостный хозяин, заставляя ее вертеться на лошади, посылать воздушные поцелуи, покачивать корпусом, и если бы эта игра под непрерывный гул оркестра и вентиляторов так и продолжалась в открывающемся все дальше туманном будущем под замирающее и вновь нарастающее хлопанье ладоней, которые на самом-то деле совсем не ладони, а паровые молоты, – тогда, может быть, какой-нибудь молодой галерочный зритель метнулся бы вниз по длинной лестнице через все ярусы, ринулся на манеж, крикнул бы «Стойте!» сквозь фанфары всегда подлаживающегося оркестра.
Но поскольку это не так, а красивая дама, белая и румяная, влетает сквозь занавес, который распахивают перед ней гордые униформисты; а директор, преданно ища ее взгляда, так и льнет к ней покорным животным; заботливо подсаживая ее на сивого в яблоках, словно она – его любимица внучка, отправляющаяся в опасное путешествие; никак не может решиться дать знак бичом; наконец, превозмогая себя, щелкает им; бежит с открытым ртом рядом с лошадью; следит в оба за прыжками наездницы; не может надивиться ее мастерству; пытается предостеречь ее английскими возгласами; яростно призывает держащих обручи конюхов быть предельно внимательными; перед большим сальто-мортале заклинает, воздев руки, умолкнуть оркестр; наконец снимает малышку с дрожащей лошади, целует в обе щеки и не может удовлетвориться никакими овациями публики; а сама наездница, поддерживаемая им, вытянувшись на цыпочках, в клубах пыли, с распростертыми руками, с запрокинутой головкой, хочет разделить свое счастье со всем цирком, – поскольку это так, галерочный зритель кладет лицо на барьер и, утопая в заключительном марше, как в тяжелом сне, плачет, сам не зная того.
Старинная запись
Боюсь, что в обороне нашего отечества многое упущено. До сей поры мы об этом не думали, каждый был занят своим делом, однако последние события вселяют в нас тревогу.
Я держу сапожную мастерскую на площади перед дворцом. Едва я спозаранок открываю лавку, как вижу, что входы во все прилегающие улицы заняты вооруженными воинами. Но это не наши солдаты, а, должно быть, кочевники с севера. Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет.
Верные своему обычаю, они располагаются под открытым небом, домами же гнушаются. Единственное их занятие – оттачивать мечи, заострять стрелы и объезжать коней. Эту тихую площадь, которую мы от века содержим с боязливым попечением, они поистине превратили в конюшню. Мы иногда еще выбегаем из своих лавок, чтобы убрать самую омерзительную грязь, но раз от разу все реже; ведь наши труды пропадают даром, и мы рискуем попасть под копыта полудиких лошадей или под удары плети.
Говорить с кочевниками невозможно. Нашего языка они не знают, а своего у них как будто и нет. Между собой они объясняются, как галки. Все время доносится к нам их галочий грай. Наш уклад, наши установления им столь же непонятны, как и безразличны. Поэтому они даже знаки отказываются понимать. Хоть челюсть себе свихни, хоть выверни руки в суставах, они тебя не поняли и ни за что не поймут. Зато они горазды гримасничать, вращать глазными белками и брызгать слюной – однако это не значит, что они хотят что-то сказать вам или даже испугать; это их естество. Что ни понадобится – берут. И не то чтобы применяли насилие. Нет, мы сами отходим в сторонку и все им оставляем.
Моими запасами они тоже поживились, отобрав что получше. Но я не вправе роптать, когда вижу, каково приходится хозяину мясной, что напротив, через площадь. Едва он привозит товар, как кочевники рвут его из рук и дочиста пожирают. Кони их тоже лопают мясо: я часто вижу, как всадник растянулся на земле рядом со своим скакуном и оба насыщаются одним и тем же куском, каждый со своего конца. Наш мясник так напуган, что не решается закрыть торговлю. И мы собираем деньги, чтобы его поддержать. Если кочевников не кормить мясом, одному Богу известно, что они натворят; впрочем, одному Богу известно, что они натворят, хоть и корми их что ни день мясом.
Наконец мясник надумал избавиться хотя бы от убоя скотины. Как-то утром он привел живого быка. И закаялся впредь это делать. Добрый час пролежал я ничком на полу в самом дальнем углу мастерской. Набросил на себя все носильное платье, все одеяла и подушки, лишь бы не слышать рева несчастного животного: кочевники, накинувшись со всех сторон, зубами рвали живое мясо. Все давно утихло, когда я отважился выйти на площадь; словно бражники вкруг винной бочки, полегли они без сил вокруг останков быка.
Должно быть, в этот же день в дворцовом окне привиделась мне особа нашего государя; он никогда не появляется в парадных покоях, предпочитая укромные комнаты, выходящие в сад; на сей же раз он стоял у окна – или так мне показалось – и, понуря голову, наблюдал это гульбище перед дворцом.
Что же дальше? – спрашиваем мы себя. Долго ли нам еще терпеть эту тягость и муку? Дворец приманил к нам кочевников, но он не в силах их прогнать. Ворота за семью запорами; караул, что раньше на разводах проходил торжественным маршем туда и обратно, ныне прячется за решетчатыми окнами. Нам, ремесленникам и торговцам, доверено спасение отечества; но такая задача нам вовсе не по плечу, да мы никогда и не хвалились, что готовы за нее взяться. Это чистейшее недоразумение; и мы от него гибнем.
Перед Законом
У врат Закона стоит привратник. И приходит к привратнику поселянин и просит пропустить его к Закону. Но привратник говорит, что в настоящую минуту он пропустить его не может. И подумал проситель и вновь спрашивает, может ли он войти туда впоследствии? «Возможно, – отвечает привратник, – но сейчас войти нельзя». Однако врата Закона, как всегда, открыты, а привратник стоит в стороне, и проситель, наклонившись, старается заглянуть в недра Закона. Увидев это, привратник смеется и говорит: «Если тебе так не терпится – попытайся войти, не слушай моего запрета. Но знай: могущество мое велико. А ведь я только самый ничтожный из стражей. Там, от покоя к покою, стоят привратники, один могущественней другого. Уже третий из них внушал мне невыносимый страх». Не ожидал таких препон поселянин, ведь доступ к Закону должен быть открыт для всех в любой час, подумал он; но тут же пристальнее взглянул на привратника, на его тяжелую шубу, на острый горбатый нос, на длинную жидкую черную монгольскую бороду и решил, что лучше подождать, пока не разрешат войти. Привратник подал ему скамеечку и позволил присесть в стороне, у входа. И сидит он там день за днем и год за годом. Непрестанно добивается он, чтобы его впустили, и докучает привратнику этими просьбами. Иногда привратник допрашивает его, выпытывает, откуда он родом и многое другое, но вопросы задает безучастно, как важный господин, и под конец непрестанно повторяет, что пропустить его он еще не может. Много добра взял с собой в дорогу поселянин, и все, даже самое ценное, он отдает, чтобы подкупить привратника. А тот все принимает, но при этом говорит: «Беру, чтобы ты не думал, будто ты что-то упустил». Идут года, внимание просителя неотступно приковано к привратнику. Он забыл, что есть еще другие стражи, и ему кажется, что только этот, первый, преграждает ему доступ к Закону. В первые годы он громко клянет эту свою неудачу, а потом приходит старость и он только ворчит про себя. Наконец, он впадает в детство, и оттого, что он столько лет изучал привратника и знает каждую блоху в его меховом воротнике, он молит даже этих блох помочь ему уговорить привратника. Уже меркнет свет в его глазах, и он не понимает, потемнело ли все вокруг или его обманывает зрение. Но теперь, во тьме, он видит, что неугасимый свет струится из врат Закона. И вот жизнь его подходит к концу. Перед смертью все, что он испытал за долгие годы, сводится в его мыслях к одному вопросу – этот вопрос он еще ни разу не задавал привратнику. Он подзывает его кивком – окоченевшее тело уже не повинуется ему, подняться он не может. И привратнику приходится низко наклониться – теперь по сравнению с ним проситель стал совсем ничтожного роста. «Что тебе еще нужно узнать? – спрашивает привратник. – Ненасытный ты человек!» – «Ведь все люди стремятся к Закону, – говорит тот, – как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме меня, не требовал, чтобы его пропустили?» И привратник, видя, что поселянин уже совсем отходит, кричит изо всех сил, чтобы тот еще успел услыхать ответ: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного. Теперь пойду и запру их».
Шакалы и арабы
Мы расположились на привал в оазисе. Спутники спали. Один араб, высокий и белый, прошел мимо меня; он задал корм верблюдам и пошел спать.
Я упал спиной в траву; я хотел спать; я не мог уснуть; жалобный вой шакала вдали; я снова сел. И то, что было так далеко, оказалось вдруг близко. Толкотня шакалов вокруг меня; тусклым золотом вспыхивающие, потухающие глаза; гибкие тела, равномерно и юрко движущиеся, как под плетью.
Один подошел сзади, протиснулся под мою руку, тесно прижался ко мне, словно нуждаясь в моем тепле, затем встал передо мной, почти глаза в глаза:
– Я – старейший шакал в этих местах. Я счастлив, что еще могу приветствовать тебя здесь. Я уже почти оставил надежду, ибо мы ждем тебя бесконечно долго: моя мать ждала, и ее мать, и дальше все ее матери вплоть до матери всех шакалов. Поверь мне!
– Это удивляет меня, – сказал я и забыл зажечь дрова, которые лежали наготове, чтобы отпугивать шакалов их дымом, – мне очень удивительно это слышать. Я лишь случайно попал сюда с далекого севера и нахожусь в короткой поездке. Чего же вы хотите, шакалы?
И, как бы поощренные этим, возможно, слишком приветливым обращением, они плотнее сомкнули свой круг около меня; все дышали коротко и шипя.
– Мы знаем, – начал старейший, – что ты с севера, на этом-то и строится наша надежда. Там есть разум, которого не найти здесь, среди арабов. Из этого холодного высокомерия нельзя, понимаешь, высечь ни искры разума. Они убивают животных, чтобы пожирать их, а мертвечиной они пренебрегают.
– Не говори так громко, – сказал я, – поблизости спят арабы.
– Ты действительно чужеземец, – сказал шакал, – а то бы ты знал, что никогда за всю мировую историю шакал не боялся араба. С чего нам бояться их? Разве это не достаточное несчастье, что мы заброшены среди такого народа?
– Возможно, возможно, – сказал я, – я не осмеливаюсь судить о вещах, которые так далеки от меня; тут, кажется, очень старый спор; он, значит, наверно, в крови; значит, может быть, только кровью и кончится.
– Ты очень умен, – сказал старый шакал; и все задышали еще быстрее; изо всей силы легких, хотя и стояли не шевелясь; горький запах, который порой можно было вынести только сжав зубы, струился из их открытых пастей, – ты очень умен; то, что ты говоришь, соответствует нашему старому учению. Мы у них отнимем, значит, их кровь, и спор кончится.
– О! – сказал я вспыльчивее, чем того хотел. – Они будут защищаться; они кучами перестреляют вас из своих ружей.
– Ты неверно понял нас, – сказал он, – по людскому обычаю, который, значит, и на дальнем севере тот же. Мы же не будем их убивать. В Ниле не хватило бы воды, чтобы нам отмыться. Мы же, стоит нам лишь увидеть их вживе, убегаем на более чистый воздух, в пустыню, которая поэтому и есть наша родина.
И все шакалы вокруг – а к ним тем временем прибежало издалека еще множество – опустили головы между передними ногами и стали скрести их лапами; казалось, им хотелось скрыть свое отвращение, настолько страшное, что лучше бы мне высоким прыжком вырваться из их круга.
– Что же вы намерены делать? – спросил я и попытался встать; но встать я не мог; два молодых зверя впились сзади зубами в мой пиджак и рубашку.
– Они держат твой шлейф, – объясняюще и серьезно сказал старый шакал, – это почесть.
– Пусть они отпустят меня! – воскликнул я, обращаясь то к старому, то к молодым.
– Они, конечно, отпустят, – сказал старый, – если ты этого требуешь. Но надо немного подождать, ибо, по обычаю, они глубоко впились зубами и должны медленно разжимать челюсти. Тем временем выслушай нашу просьбу.
– Ваше поведение сделало меня не очень восприимчивым к ней, – сказал я.
– Не наказывай нас за нашу неловкость, – сказал он и впервые теперь призвал на помощь жалобный тон своего природного голоса, – мы бедные звери; у нас есть только зубы; для всего, что мы хотим сделать, для хорошего и для плохого, в нашем распоряжении только зубы.
– Чего же ты хочешь? – спросил я, чуть смягчившись.
– Господин! – воскликнул он, и все шакалы завыли; совсем отдаленно это походило на какую-то мелодию. – Господин, ты должен закончить спор, который разделяет мир надвое. Таким, как ты, описали наши старики того, кто это сделает. Нам нужен от арабов покой; воздух, которым можно дышать; очищенный горизонт, на котором бы их нигде не было видно; чтобы не кричали ягнята, которых закалывает араб; пусть всякая живность издыхает спокойно; чтобы мы без помех выпивали из нее все и очищали ее до костей. Чистоты мы хотим, чистоты, ничего больше. – И тут все заплакали, зарыдали. – Как в силах вы жить в этом мире, ты, благородное сердце, вы, сладостные внутренности? Их белое – это грязь; их черное – это грязь; их борода – это ужас; при виде уголков их глаз тошнит; а стоит им поднять руку, как под мышкой разверзается ад. Поэтому, о господин, поэтому, о дорогой господин, при помощи своих всемогущих рук, при помощи своих всемогущих рук перережь им глотки этими ножницами.
И, повинуясь движению его головы, подошел шакал, у которого на клыке висели маленькие, покрытые старой ржавчиной швейные ножницы.
– Ну, наконец, ножницы, и на том довольно! – воскликнул вожак арабов нашего каравана – он подкрался к нам против ветра и теперь замахивался своим огромным бичом.
Животные стремглав разбежались, но в некотором отдалении остановились, тесно сгрудившись, такой плотной и неподвижной толпой, что это походило на узкий плетень с блуждающими огоньками над ним.
– Итак, господин, и этот спектакль ты видел и слышал, – сказал араб и засмеялся настолько весело, насколько то позволяла сдержанность его племени.
– Ты знаешь, значит, чего хотят эти животные? – спросил я.
– Конечно, господин, – сказал он, – это же общеизвестно: пока существуют арабы, эти ножницы странствуют по пустыне и будут странствовать с нами до конца дней. Каждому европейцу предлагают их для этого великого дела; каждый европеец – как раз тот, кто им кажется призванным. Нелепая надежда есть у этих животных; глупцы они, истинные глупцы. Поэтому мы любим их: это наши собаки; они лучше ваших. Смотри-ка, ночью околел верблюд, я велел принести его.
Подошли четыре носильщика и бросили перед нами тяжелый труп. Как только он упал, шакалы подали голоса. Словно каждого неодолимо тянула веревка, они подбирались с заминками, задевая брюхом землю. Они забыли об арабах, забыли о ненависти, их заворожило всеуничтожающее присутствие этого трупа, от которого шел сильный запах. Один уже вцепился в шею и с первого же укуса нашел артерию. Как маленький неистовый насос, который во что бы то ни стало, но втуне пытается погасить огромный пожар, дергалась и дрожала на своем месте каждая мышца его тела. И вот уже все горой громоздились на трупе, занятые одной и той же работой.
Тут вожак стал хлестать их вдоль и поперек пронизывающим бичом. Они подняли головы; в полуопьянении-полуобмороке; увидели стоявших перед ними арабов, почувствовали теперь бич мордами; отпрыгнули прочь и отбежали немного назад. Но кровь верблюда уже растеклась лужами, дымилась, тело было широко разорвано во многих местах. Они не могли устоять; они были опять здесь; вожак опять замахнулся бичом; я схватил его за руку.
– Ты прав, господин, – сказал он, – оставим их за их занятием; да и пора трогаться. Ты видел их. Удивительные животные, правда? И до чего они нас ненавидят!
Посещение рудника
Сегодня к нам пожаловали наши старшие инженеры. Дирекцией, как видно, получено распоряжение проложить новые штольни, вот инженеры и спустились вниз, чтобы провести первые измерения. До чего же это молодой народ, и какие они все разные! Ничто не задерживало их развития, и их рано сложившиеся характеры уже заявляют о себе в полную силу.
Один, черноволосый, быстрый, так и шарит вокруг глазами, как бы чего не пропустить.
У второго записная книжка, он делает на ходу наброски, оглядывается по сторонам, сравнивает, записывает.
Третий шагает, расправив плечи, засунув руки в карманы пиджака, так что все на нем трещит; он исполнен сознания своего достоинства, и только непрестанное покусывание губ выдает его неугомонную молодость.
Четвертый дает третьему непрошеные пояснения; пониже ростом, он, словно искушая, семенит с ним рядом и, подняв вверх палец, нудно толкует обо всем, что ни попадется на глаза.
Пятый, видать, над всеми старший; он никого подле себя не терпит: то убежит вперед, то плетется сзади; остальные по нему равняются; он бледный и хилый, глаза запали; должно быть, чувствуя свою ответственность, он часто в раздумье потирает рукой лоб.
Шестой и седьмой шагают под руку; слегка наклонясь друг к другу и сдвинув головы, они шепчутся о чем-то своем; если бы это был не рудник и не наш забой в недрах земли, этих худощавых безбородых молодцов с хрящеватыми носами можно было бы принять за молодых священников. Один из них больше смеется про себя, мурлыча, точно кот; другой тоже ухмыляется, но он-то и ведет разговор, помахивая в такт свободной рукой. Должно быть, эти господа на хорошем счету у дирекции и немало уже за свой короткий век сделали для рудника, если, участвуя в таком важном деле на глазах у начальства, преспокойно ведут посторонние разговоры или, во всяком случае, разговоры, далекие от их сегодняшней задачи. А может быть, несмотря на смех и кажущееся невнимание, они замечают все, что следует. Нашему брату трудно с уверенностью судить о таких господах.
И все же нельзя отрицать, что, к примеру, восьмой инженер куда больше занят делом, чем эта пара, да и кого ни возьми из его сослуживцев. Ему бы все подержать в руках и обстучать своим молоточком, который он то достает из кармана, то снова прячет в карман. А то возьмет да в своем щегольском костюме станет на колени прямо в грязь и давай выстукивать землю, а уж дальше только мимоходом прослушивает стены и потолок над головой. Как-то он даже растянулся на земле – лежит, не шелохнется; мы испугались, не случилось ли чего, как вдруг он легким усилием своего гибкого тела снова вскочил на ноги. Верно, опять что-то исследовал. Уж на что мы, кажется, знаем наш рудник, любой камешек в нем, а и нам невдомек, чего этот инженер добивается своими поисками.
Девятый толкает перед собой что-то вроде детской колясочки, куда сложены измерительные приборы. Это очень ценные приборы, они завернуты в тончайшую вату. Колясочку мог бы везти и слуга, но ему не доверяют; тут опять понадобился инженер, и он, видно, охотно выполняет это поручение. Правда, он здесь самый младший, со многими приборами он, должно быть, и сам не знаком, однако глаз с них не спускает – того гляди от большого усердия грохнет колясочку об стену.
Не зря к нему приставлен другой инженер; он идет рядом с колясочкой и следит в оба. Этот, видать, до тонкости знает приборы, он, судя по всему, их хранитель. Время от времени, не останавливая колясочки, он вынимает какую-нибудь часть, просматривает на свет, развинчивает или завинчивает, встряхивает, обстукивает, подносит к уху и слушает; и, наконец, со всей осторожностью возвращает эту маленькую, почти незаметную на расстоянии штуковину обратно в колясочку, меж тем как младший стоит и ждет. Этот инженер не прочь и покомандовать, но только что касается приборов. Уже за десять шагов от колясочки мы по его молчаливому знаку должны расступиться – даже там, где расступиться негде.
За этими двумя господами шествует бездельник слуга. Сами инженеры, люди больших знаний, давно, разумеется, отбросили всякое чванство, а слуга, похоже, его подобрал. Заложив одну руку за спину и поглаживая другой золоченые пуговицы и тонкое сукно своей ливреи, он кивает направо и налево, будто мы ему поклонились, а он нам отвечает, или будто он убежден, что мы ему поклонились, но с высоты своего величия не удостаивает это проверить. Мы, конечно, ему не кланяемся, а все же, глядя на него, невольно думается, что служитель нашей рудничной дирекции бог весть какая шишка. Мы даже смеемся за его спиной, но так как и удар грома не заставит его обернуться, то он все же остается для нас в некотором роде загадкой.
Работа больше не клеится; перерыв слишком затянулся; такое посещение надолго отвлекает от дела. Уж очень заманчиво постоять и поглядеть в темноту пробной штольни, мысленно провожая исчезнувших в ней инженеров. Да и смена кончается, мы уже не увидим их.
Соседняя деревня
Дедушка, бывало, говорил: «До чего же коротка жизнь! Когда я вспоминаю прожитое, все так тесно сдвигается передо мной, что мне трудно понять, как молодой человек отваживается ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не боясь, я уже не говорю – несчастного случая, но и того, что обычной, даже вполне благополучной жизни далеко не хватит ему для такой прогулки».
Императорское послание
Император – так и сказано – тебе одному, ничтожнейшему из его подданных, жалкой, прячущейся перед императорским солнечным ликом в бесконечной дали тени, именно тебе со своего смертного одра направил послание. Гонцу было велено опуститься на колени у ложа, и император шепотом передал послание прямо ему на ухо, и такое он придавал этому значение, что заставил гонца повторить, тоже на ухо, все слово в слово. Кивком головы он подтвердил правильность услышанного. И на глазах у толпы, привлеченной зрелищем смерти, – стены, которые мешали, были убраны, на расходящихся в пространство лестницах стояли кольцом первые лица империи, – перед всеми ними он отпустил гонца. И тот сразу же отправился в путь; крепкий, неутомимый человек; действуя обоими локтями, он прокладывает себе дорогу через толпу; когда встречает сопротивление, молча указывает себе на грудь, там у него помещен знак солнца; таким образом гонец быстро продвигается вперед, быстрее, чем кто бы то ни было. Но толпа слишком огромна, она никак не кончается. Как бы он полетел, если бы открылось свободное пространство, и совсем скоро ты услышал бы веселящий душу стук кулаков в твою дверь. Но нет, усилия его кажутся напрасными; он все еще пробирается через покои внутреннего дворца; похоже, ему никогда из них не выбраться; но даже если бы это ему удалось, он мало что выиграет; впереди бесконечные лестницы, по которым надо протолкаться вниз, потом дворики, они упираются во второй, внешний дворец; и снова дворики и лестницы; и новый дворец; бесконечная цепь, тянущаяся сквозь тысячелетия; и даже если он доберется до самых последних ворот, – но это никак не может случиться, – на пути его встанет город, столица мира, занесенная песком. Тут пройти невозможно – тем более если несешь послание от мертвеца. Но наступают сумерки, и ты сидишь у окна и мечтаешь о том, что он сейчас постучит в твою дверь.
Забота главы семейства
Одни говорят, что слово «одрадек» славянского корня и пытаются на основании этого объяснить образование данного слова. Другие считают, что слово это немецкого происхождения, но испытало славянское влияние. Неуверенность обоих толкований приводит, однако, к справедливому, пожалуй, заключению, что оба неверны, тем более что ни одно из них не открывает смысла этого слова.
Конечно, никто не стал бы заниматься такими изысканиями, если бы действительно не было на свете существа по имени Одрадек. На первый взгляд оно походит на плоскую звездообразную шпульку для пряжи, да и впрямь кажется, что оно обтянуто пряжей; правда, это всего лишь какие-то спутавшиеся и свалявшиеся обрывки разнородной и разномастной пряжи. Но тут не только шпулька, тут из центра звезды выходит поперечная палочка, а к этой палочке прикреплена под прямым углом еще одна. С помощью этой последней палочки на одной стороне и одного из лучей звезды на другой все это может стоять как на двух ногах.
Напрашивается мысль, что это творение имело прежде какую-то целесообразную форму, а теперь просто сломалось. Но, кажется, это не так; во всяком случае, нет никаких признаков этого; нигде не видно ни отметин, ни изломов, которые бы указывали на что-то подобное; при всей кажущейся нелепости тут есть своего рода законченность. Подробнее, впрочем, об этом рассказать невозможно, поскольку Одрадек необычайно подвижен и поймать его нельзя.
Он пребывает попеременно на чердаке, на лестнице, в коридорах, в передней. Иногда его месяцами не видно; тогда он, вероятно, переселяется в другие дома; но потом он неукоснительно возвращается в наш дом. Порой, когда выходишь за дверь, а он как раз прислонился внизу к перилам, хочется заговорить с ним. Конечно, ему не задаешь трудных вопросов, с ним обращаешься – сама его крошечность подбивает на это – как с малым ребенком. «Как тебя зовут?» – спрашиваешь его. «Одрадек», – говорит он. «А где же ты живешь?» – «Без определенного местожительства», – говорит он и смеется; но это такой смех, который можно издать без легких. Он звучит примерно так, как шорох в упавших листьях. На этом беседа обычно кончается. Впрочем, даже такие ответы получишь не всегда; часто он долго безмолвствует, как деревяшка, каковую он, кажется, и представляет собой.
Напрасно спрашиваю себя, что с ним будет. Разве он может умереть? Все, что умирает, имело прежде какую-то цель, производило какие-то действия и от этого износилось; об Одрадеке сказать этого нельзя. Значит, и под ноги моим детям и детям детей он еще будет когда-нибудь скатываться с лестницы, волоча за собой нитку? Он ведь явно никому не причиняет вреда; но представить себе, что он меня еще и переживет, мне почти мучительно.
Одиннадцать сыновей
Всего у меня одиннадцать сыновей.
Старший из себя невзрачен, однако это человек умный и дельный; и все же я не очень высоко его ставлю, хоть и люблю не меньше, чем других детей. Его внутренний мир, по-моему, ограничен; он не глядит ни вправо, ни влево, ни вдаль; мысли его движутся по кругу, я бы даже сказал, что они топчутся на месте.
Второй красив, строен, хорошо сложен; глаз не отведешь, когда он фехтует. Да и умом не обижен, к тому же повидал свет; он много знает, и даже родная природа говорит ему больше, чем другим, кто никуда не выезжал. Впрочем, этим своим преимуществом он обязан не столько путешествиям, сколько присущей ему от рождения неповторимой черте, ее хорошо знают те, кто пытается подражать его мастерским прыжкам в воду: несколько сальто на лету, и он ныряет уверенно и бесстрашно. У них же храбрости и пыла хватает лишь до конца трамплина; а там, вместо того чтобы прыгнуть, они вдруг садятся и виновато разводят руками. Но, несмотря на все это (радоваться бы такому сыну), кое-что в нем меня беспокоит. Левый глаз у него чуть меньше правого и часто мигает; не бог весть какой недостаток, он даже подчеркивает присущее моему мальчику выражение неукротимой удали, и те, кому знаком его неприступно-замкнутый характер, вряд ли поставят ему в упрек его нервически подмигивающий глаз. Только меня, отца, берет сомнение. Смущает же меня, конечно, не физический недостаток, а угадываемая за ним душевная трещинка, какой-то яд, что бродит в его крови, какая-то неспособность выполнить свое жизненное назначение, очевидное одному мне. И в то же время эта черта особенно нас роднит: это наследственный в нашей семье недостаток, проявившийся в нем с особенной силой.
Третий сын тоже красив, но не радует меня его красота. Это красота певца: отчетливо очерченный рот; мечтательный взгляд; голова, которую хочется видеть на фоне драпировки; чересчур высокая грудь; легко взлетающие и слишком легко падающие руки; ноги, которые скорее выставляются напоказ, чем призваны служить опорой. Да и голосу не хватает полнозвучности; он обманывает лишь на минуту, настораживая знатока, чтоб тут же сорваться и потухнуть. Другой, может быть, стал бы гордиться таким сыном, я же предпочитаю держать его в тени; да и он не склонен привлекать к себе внимание, и не потому, что знает свои недостатки, а по невинности души. Нынешнее время не по нем; родившись в нашей семье, он словно чувствует себя членом и другой семьи, навеки утраченной, и потому часто впадает в уныние, и ничто не может его развеселить.
Мой четвертый сын, пожалуй, самый общительный. Истинное дитя своего века, он каждому понятен, он обеими ногами стоит на земле, и каждый рад обменяться с ним приветствием. Быть может, это общее расположение придает его существу какую-то легкость, его движениям – какую-то свободу, его мыслям – известную беззаботность. Иные его замечания хочется вновь и вновь повторять – правда, лишь иные, обычно они отличаются все той же чрезмерной легкостью. Он напоминает прыгуна, который, плавно отделившись от земли, ласточкой рассекает воздух лишь для того, чтобы свалиться в пыль жалким ничтожеством. Эти мысли отравляют мою любовь к четвертому сыну.
Мой пятый сын – славный и добрый малый: он обещал куда меньше, чем выполнил; он был так незначителен, что мы не замечали его присутствия; однако это не помешало ему кое-чего добиться в жизни. Если б меня спросили, как это произошло, я затруднился бы ответить. Быть может, невинности легче проложить себе дорогу сквозь бури, бушующие в этом мире, а уж в невинности ему не откажешь. Он, пожалуй, даже чересчур невинен. Душевно расположен ко всякому. Пожалуй, чересчур расположен. Признаться, я без удовольствия слушаю, когда мне его хвалят. Ведь ничего не стоит хвалить того, кто так заслуживает похвалы, как мой сын.
Мой шестой сын, по крайней мере на первый взгляд, самая глубокая натура из всех братьев. Это меланхолик и вместе с тем болтун. С ним трудно столковаться: малейшее поражение ввергает его в беспросветную грусть, но, одержав верх в споре, он уже не может остановиться, как будто этим словоизвержением надеется закрепить свою победу. Но есть в нем и какая-то самозабвенная пылкость; порой, раздираемый своими мыслями, он бродит среди белого дня, будто в сонном забытьи. Он ничем не болен, напротив, завидного здоровья, но иногда шатается на ходу, особенно в сумерки, хотя и обходится без посторонней помощи. Быть может, это от чересчур быстрого роста, он не по годам высок. Красотой он не отличается, хотя многое в отдельности у него и красиво, например руки и ноги. А вот лоб не хорош: не только кожа, но и кость будто какая-то сморщенная.
Седьмой сын, пожалуй, мне особенно близок. Люди не отдают ему должного, его своеобразное остроумие до них не доходит. Я не переоцениваю своего мальчика, я знаю, он звезд с неба не хватает; кабы люди были грешны только тем, что не оценили по достоинству моего сына, их не в чем было бы упрекнуть. И все же в моей семье этот сын занимает свое особенное место: он соединяет в себе дух возмущения и уважения к традиции, причем и то и другое, по крайней мере на мой взгляд, слито в нем в единое целое. Правда, он меньше всего знает, куда приложить это целое; не ему дано привести в движение колесо будущего; но в этом его умонастроении есть что-то бодрящее, какая-то надежда и обещание; хотелось бы дождаться от него детей, а от детей – еще детей. К сожалению, он пока не думает о женитьбе. В какой-то понятной мне, но огорчительной самоудовлетворенности (составляющей великолепную антитезу к мнению окружающих) он вечно шатается один. Что ему девушки? Он и без них не скучает.
Самое большое мое горе – восьмой сын, хотя я и не вижу для этого серьезных оснований. Он смотрит на меня как на чужого, тогда как я крепко, по-отцовски к нему привязан. Время многое сгладило, когда-то я не мог спокойно о нем думать. Он идет своей дорогой; от меня он окончательно отказался; и уж конечно, со своим чугунным черепом и небольшим телом атлета – только ноги у него в детстве были слабоваты, но и они, должно быть, со временем окрепли – он своего добьется. Часто являлось у меня желание вернуть его, спросить, как ему живется и почему он так вооружен против отца, и что ему, в сущности, нужно, но теперь он от меня так далеко и столько утекло воды – пусть уж все остается по-старому. Говорят, он единственный из моих сыновей отпустил бороду. При таком небольшом росте это вряд ли его красит.
У моего девятого сына изысканная внешность и пресловутый томный взгляд, влекущий женщин. Своими нежными взорами он мог бы и меня зачаровать, когда бы я не знал, что достаточно мокрой губки, чтоб стереть этот неземной глянец. Но самое удивительное в моем мальчике то, что он меньше всего хочет кого-то обворожить. Он рад бы всю жизнь проваляться на диване, расточая свои взоры перед потолком, или, еще охотнее, покоя их под веками. В этом излюбленном положении он говорит много и живо, сжато и выразительно, но только в известных пределах; стоит ему за них выйти (а это неизбежно при их узости), как речь его становится пустопорожней болтовней. Хочется остановить его нетерпеливым движением, но вряд ли эти сонные глаза способны заметить мой жест.
Моего десятого сына считают неискренним. Я не стану ни целиком отвергать это мнение, ни полностью с ним соглашаться. Но поглядите, как он выступает с несвойственной его возрасту торжественностью в наглухо застегнутом сюртуке и старой, но сверхтщательно вычищенной черной шляпе, с неподвижной миной, выставив вперед подбородок и тяжело опустив веки, а то еще и приложив два пальца к губам, – и вы непременно подумаете: вот законченный лицемер! Однако послушайте, как он говорит! Рассудительно, обдуманно, не тратя лишних слов; раздраженно пресекая все вопросы, в каком-то нерассуждающем, безоговорочном благоговении перед всем существующим – восторженном благоговении, от которого напружинивается шея и все тело устремляется ввысь. Немало людей, считающих себя великими умниками, оттолкнула, по их признанию, внешность моего сына, но привлекло потом его слово. Однако есть и такие судьи, которых не смущает его внешность, но именно в слове его они усматривают лицемерие. Я отец, и не мне решать, но не скрою, что последнее мнение для меня более убедительно.
Мой одиннадцатый сын хрупкого сложения. Он у меня, пожалуй, самый слабенький, но это обманчивая слабость; временами он обнаруживает и твердость, и решительность, однако в такие минуты слабость остается его преобладающей чертой. Впрочем, это не постыдная слабость, а то, что считается слабостью на этой нашей планете. Разве не слабость, например, готовность к взлету – тут и зыбкость, и неопределенность, и трепетный порыв. Нечто подобное наблюдаю я и в моем мальчике. Эти черты, конечно, не радуют отца, ведь они неизбежно ведут к разрушению семьи. Иногда он смотрит на меня, словно хочет сказать: «Я и тебя прихвачу, отец!» И я думаю: «Ты последний, кому бы я доверился». А он будто мне отвечает взглядом: «Пусть хоть последний!» Вот каковы они – мои одиннадцать сыновей.
Братоубийство
Как установлено, убийство произошло при следующих обстоятельствах.
Убийца, Шмар, в этот светлый лунный вечер, часов в девять, стал на угол, там, где Везе, его жертва, при выходе из улочки, где помещалась его контора, должен был свернуть в улочку, где он проживал.
Холодный ночной воздух всякого пробрал бы до костей, а на Шмаре был только легкий синий костюм, да и то пиджак нараспашку. Но он не чувствовал холода, к тому же все время был в движении. Свое орудие убийства – нечто среднее между штыком и кухонным ножом – он держал наготове, крепко зажатым в руке. Он повертел им; клинок сверкнул в лучах луны, но Шмару и этого показалось мало; он ударил им о камни мостовой, так что искры посыпались. Потом спохватился и стал править лезвие о подошву башмака, словно настраивал скрипку. Так, стоя на одной ноге и наклонясь вперед, он прислушивался к ширканию клинка о башмак и к тому, что творится на той зловещей улочке.
Но почему это терпит Паллада, местный обыватель, следящий за всем из своего окна на втором этаже соседнего дома? Попробуй разберись в душе человека! Высоко подняв воротник халата, стянутого кистями на жирном животе, он только качает головой и смотрит вниз.
А пятью домами дальше фрау Везе в накинутой поверх ночной рубашки лисьей шубе тоже выглядывает из окна; она встревожена необычным опозданием мужа.
Но вот в конторе Везе звякнул дверной колокольчик. Слишком громкий звонок для дверного колокольчика, он разносится по городу, поднимается к небесам, и Везе, этот работяга, засиживающийся допоздна в своей конторе, выходит наконец, еще не видимый тем, кто ждет его на той улочке, но уже возвестивший о себе звонком; мостовая отсчитывает его спокойные шаги.
Паллада высунулся далеко вперед – как бы чего не упустить. Успокоенная звонком, фрау Везе захлопывает дребезжащее окно. Между тем Шмар опускается на колени. Руками и лицом – остальное у него еще сокрыто – он прижимается к камням. Там, где все мерзнет, Шмар пылает.
Как раз на границе, где улочки расходятся, Везе останавливается, но трость его уже за поворотом. Минутная причуда. Он загляделся в вечернее небо, темно-синее и золотое. Беспечно смотрит он ввысь, беспечно поправляет волосы под сдвинутой на затылок шляпой; но там, наверху, ничто не шелохнется, чтобы возвестить ему ближайшие события; все бессмысленно цепенеет на своих непреложных, непостижимых местах. В сущности, вполне разумно, что Везе идет дальше, но он идет под нож Шмара.
– Везе! – кричит Шмар, он привстал на носки и высоко занес руку с ножом. – Везе, напрасно ждет Юлия!
И справа в глотку, и слева в глотку, и третьим ударом глубоко в живот разит Шмар. Проткните водяную крысу, и вы услышите такой же звук, какой издал Везе.
– Все! – сказал Шмар и далеко отшвырнул свой нож, этот уже не нужный ему окровавленный балласт. – О восторг убийства! О чувство облегчения и окрыленности при виде потока чужой крови! Везе, старая ночная тень, друг, бессменный собутыльник, ты просочишься в щели мостовой и затеряешься в темном грунте. Жаль, что ты не просто налитый кровью пузырь, который, лопнув, исчез бы бесследно! Но не все идет, как хочется, не всем цветущим снам дано созреть; твои грузные останки лежат под ногами, уже недоступные пинку. Что же означает твой немой вопрос?
Паллада, давясь и брызжа ядом, стоит в распахнутых дверях.
– Шмар! Шмар! Все улики налицо, ничто не укрылось!
Паллада и Шмар испытующе смотрят друг на друга. Паллада торжествует, Шмар теряется.
Окруженная соседями, с постаревшим от ужаса лицом, спешит сюда фрау Везе. Полы ее шубы разлетаются, она прильнула к Везе, ее тело под ночной рубашкой принадлежит ему, ее шуба, сомкнувшаяся над этим супружеским ложем, как выстланная дерном могильная насыпь, принадлежит толпе.
Шмар, задыхаясь от подступившей к горлу смертельной тошноты, уткнулся в плечо полицейского, и тот проворно уводит его.
Сон
Йозефу К. приснился сон.
Был отличный день, и ему захотелось погулять. Но он и двух шагов не прошел, как сразу же очутился на кладбище. По всей территории кладбища зигзагами разбегались дорожки, искусно проложенные, но несообразно извилистые. Однако, став на одну из них, К. уверенно и легко заскользил вперед, словно подхваченный стремительным течением. Уже издалека внимание его привлек свежий могильный холм, и он решил держать на него путь. Холм словно манил его к себе, и К. не терпелось поскорее до него добраться. Порой холм исчезал из виду, его заслоняли полощущиеся и хлопающие на ветру знамена. К. не различал, кто их нес, но ему чудилось впереди какое-то праздничное оживление.
Взгляд его был по-прежнему устремлен вдаль, как вдруг он обнаружил тот самый холм совсем рядом, у дорожки, чуть ли не позади себя. Он поспешил прыгнуть в траву, но, едва нога его оттолкнулась от убегающей вперед дорожки, потерял равновесие и упал на колени у самого холма. За холмом стояли двое, держа в руках могильную плиту. Увидев К., они воткнули камень в землю, и он стал намертво. Тут из-за кустов выступил третий – судя по всему, художник. На нем были только старые штаны, небрежно застегнутая рубаха, на голове бархатный берет, в руке он держал простой карандаш и уже на ходу чертил им в воздухе какие-то фигуры.
Этим-то карандашом художник и принялся чертить на плите, начав с самого верху. Плита была высокая, не нужно было даже нагибаться, разве только наклониться вперед: мешала насыпь, а наступать на нее художник не решался. Так он и стоял на цыпочках, опираясь левой рукой о плиту. Каким-то образом он умудрялся простым карандашом вырезать на камне золотые буквы. Он вывел: «Здесь покоится…» Каждая буква выделялась ясно и четко, сверкая золотом. Начертив эти два слова, художник оглянулся на К., но тот жадно следил за возникающей надписью; он и думать забыл о художнике и не спускал глаз с плиты. И в самом деле, художник опять принялся за работу, но она у него не ладилась, что-то ему мешало; опустив карандаш, он снова обернулся к К. Тут и К. наконец посмотрел на художника, увидел, что чем-то он очень смущен, но не понимал чем. Куда девалась его прежняя живость! Это в свою очередь смутило К. Так они и стояли, беспомощно глядя друг на друга. Казалось, между ними возникло досадное недоразумение, которое ни тот, ни другой не в силах разрешить. А тут еще некстати на кладбищенской часовне зазвонил небольшой колокол; художник замахал рукой, и он умолк. Но немного погодя снова зазвонил, правда, потише и не так призывно, а словно пробуя голос. Незадача художника так огорчила К., что он безутешно зарыдал и долго всхлипывал, закрыв лицо руками. Художник дал ему успокоиться и, не видя другого выхода, опять взялся за работу. При виде новой черточки, которую он нанес на плиту, К. просиял, но художник работал через силу: у него и шрифт не получался, а главное – не хватало золота. Неуверенно вывел он на камне слепую, но зато непомерно большую букву. Это было «И» – оставалось лишь его закончить. Но тут художник в бешенстве ткнул ногой в могильную насыпь, земля брызнула комьями во все стороны. И К. наконец понял; но приносить извинения было уже поздно; всеми десятью пальцами врылся он в землю, благо она легко поддавалась; кто-то, должно быть, заранее обо всем подумал; холм был насыпан лишь для виду; под тонким слоем земли зияла большая яма с отвесными стенками, и, повернутый на спину каким-то ласковым течением, К. послушно в нее погрузился. Когда же его поглотила непроглядная тьма и только голова еще тянулась вверх на судорожно поднятой шее, по камню уже стремительно бежало его имя, украшенное жирными росчерками.
Восхищенный этим зрелищем, К. проснулся.
Отчет для Академии
Высокочтимые господа из академии!
Вы оказали мне честь, призвав подготовить для академии сообщение о былой моей обезьяньей жизни. Тем более что я вряд ли могу соответствовать высоте поручения. Вот уже пять лет отделяют меня от моего обезьянства – кратенький срок, может быть, в календарном измерении, однако бесконечно длинный для того, кто проскакивает по нему галопом, а ведь я это проделал, сопровождаемый на разных отрезках дистанции великолепными людьми, советами, рукоплесканиями и раскатами оркестров, но, в сущности-то, в одиночестве, ибо сопровождавшие меня оставались всякий раз, чтобы видеть всю картину целиком, далеко за барьером. Ничего подобного не достиг бы я, если бы продолжал упорно держаться особенностей своего происхождения, воспоминаний юности. Как раз отказ от какого-либо упрямства был тем высшим заветом, которому я следовал; я, свободная обезьяна, подчинился этому игу. И воспоминания стали все больше покидать меня. Если в самом начале моего пути возвращение к прошлому, пожелай этого люди, напоминало бы марш через отверстые врата, которые само небо распростерло над землею, то по мере моего вдохновляемого плетью развития врата становились все ниже и уже; все благополучнее и естественнее чувствовал я себя в мире людей; буря, бушевавшая в прошлом, успокаивалась, а ныне это лишь небольшой сквознячок, щекочущий мои пятки; и то отверстие вдали, откуда он дует и откуда я сам вышел, стало так мало, что я, буде пришла бы такая воля и объявились силы, ободрал бы себе всю шкуру, в него продираясь. По правде говоря, господа, хоть я ни на чем не настаиваю, но ваше обезьянство, коли есть оно в вашем прошлом, должно быть не дальше от вас, чем мое от меня. Пятки щекочет ведь каждому из нас, шагающих по земле, малышке шимпанзе так же, как великану Ахиллу. В каком-то более ограниченном смысле я, пожалуй, смогу удовлетворить ваше любопытство, и я даже с превеликой радостью сделаю это. Первое, что я разучил, так это подавать руку для пожатия; рукопожатие есть первый признак открытого нрава; и это так, даже если теперь, на вершине карьеры, я присовокупляю к тому и доброжелательные слова. Все это вряд ли явится чем-то существенным для академии и наверняка не то, чего от меня ожидают и чего я при всем желании не могу дать, но пусть будут приведены здесь хоть эти маленькие указатели пути, который бывшая обезьяна проделала в человечий мир, где смогла закрепиться. Но и те малости, что последуют, я не смог бы вам поведать, если б не был уверен в том, что положение мое на всех больших сценах в варьете всего цивилизованного мира совершенно неколебимо.
Родом я с Золотого Берега. О том, как меня отловили, я могу рассказать лишь с чужих слов. Охотничья экспедиция фирмы «Хагенбек» – с их предводителем, кстати, я с тех пор осушил не одну бутылку вина – залегла в прибрежных кустах, когда я со своей стаей спустился вприпрыжку к вечернему водопою. Раздались выстрелы; я был единственный, в кого попали, причем дважды.
Одна пуля пришлась в щеку, пусть по касательной, но оставила, щеку выбрив, большой красный шрам, что и принесло мне это противное, совершенно вздорное, вот уж действительно обезьяной придуманное прозвище Красный Петер, будто я только этим красным шрамом на щеке и отличаюсь от недавно околевшего, довольно известного по выступлениям дрессированного самца по имени Петер. Но это так, к слову.
Второй выстрел угодил мне пониже бедер. Рана была тяжелая, и она причиной того, что я и по сей день немного хромаю. Недавно я прочел в одной из десятка тысяч статей этих скотов, изгаляющихся на мой счет в газетах: моя, мол, обезьянья природа все еще дает о себе знать, ибо я охотно снимаю штаны при гостях, чтобы показать, где и как вошла в меня пуля. Этому подонку писаке да отрубить бы по очереди каждый пальчик его писучей руки. Ибо есть у меня, есть право снимать штаны перед каждым, когда захочу; и нет там ничего такого, кроме ухоженной шерсти и шрама после – поищем тут подходящий эпитет, не смущаясь мнимым кощунством, – после святотатственного выстрела. Любуйтесь все, никаких секретов; коли речь заходит об истине – не до деликатных манер. Вот если бы этот писака вздумал снимать свои штаны при гостях, то вид предстал бы совершенно иной, и я вынужден признать в нем некоторые признаки разума, раз он не делает этого. Но тогда уж и не суйся ко мне со своими ужимками!
После тех выстрелов я очнулся – и тут начинается, собственно говоря, моя история – в клетке, в трюме парохода Хабенбековой компании. Клетка та не была четырехсторонней; скорее, три стенки были приделаны к ящику, который и образовывал четвертую стенку. Все это устройство было слишком низко, чтобы выпрямиться, и слишком узко, чтобы спокойно усесться. Я сидел скрючившись, подогнув колени, уставившись в ящик от нежелания, вероятно, кого-либо видеть, а ребра клетки упирались мне в зад. Такое передвижение диких зверей с недавних пор признано оптимальным, с чем я, полагаясь на собственный опыт, не могу не согласиться.
Но тогда мне было не до подобных соображений. Впервые в своей жизни я очутился в безвыходности; во всяком случае, впереди пути не было, впереди передо мной был ящик из досок, плотно пригнанных друг к другу. Правда, между двух досок обнаружилась щель, чье обнаружение я приветствовал воплем радости и недоумения; однако в такую щель не просунуть было и хвост, и никакой, даже обезьяньей, силы недостало бы, чтобы ее расширить.
Я, как мне потом рассказывали, вел себя непривычно тихо, из чего заключили, что я либо скоро помру, либо, если целехоньким выйду из кризиса, окажусь весьма способным к дрессуре. Я из кризиса вышел целехоньким. Глухие рыдания, болезненный раздер себя при поиске блох, унылое обсасывание кокосового ореха, простукивание ящика головой, ощеривание, если кто-нибудь подходил ко мне слишком близко, – вот были первейшие мои занятия в новой жизни. И за всем этим одно чувство: безвыходности. Теперь-то я, конечно, могу поведать о том чувстве лишь человеческими словами и поэтому привираю, но даже если закрыт мне уже путь к той, обезьяньей, правде, то хоть намекнуть на нее я по-прежнему в состоянии, это не подлежит сомнению.
У меня ведь столько ходов-выходов было доселе, а теперь вдруг не стало ни одного. Меня накрепко прикрутили. Если б меня прибили к этому месту гвоздями, свобода моих передвижений от этого не уменьшилась бы. Отчего так? Да расковыряй себе хоть всю промежность между пальцами ног, до истины все равно не дочешешься! Продави себе зад прутьями клетки, до истины не доберешься. Выхода не было, но найти его было нужно, потому как без него мне было не жить. Упираясь лбом в этот ящик, можно только подохнуть. И если у Хагенбеков обезьянам полагалось упираться лбом в ящик – значит, я перестану быть обезьяной. Простой и красивый ход мысли, который я, должно быть, выносил в животе, ибо обезьяны думают животом.
Боюсь, не все понимают, что я разумею под выходом. А я употребляю это слово в его самом обычном и полном смысле. Намеренно не говорю: свобода. Не об этом великом чувстве свободы идет речь. Как обезьяне, оно мне, может, и было доступно, и я знавал людей, которые по этому чувству тоскуют. Что же до меня лично, то я в нем никогда не нуждался, ни тогда, ни теперь. Кстати, насчет свободы люди заблуждаются очень часто. И как сама свобода принадлежит к самым возвышенным чувствам, так и заблуждение это относится тоже к самым возвышенным. Нередко перед собственными выступлениями в варьете я наблюдал за парочкой, упражнявшейся под самым потолком на трапеции. Они парили, они раскачивались, они прыгали, они падали в объятия друг друга, один из них держал другого за волосы своими зубами. «Вот она, человеческая свобода, – думал я тогда, – это жалкое самообладание». Насмешка над святой природой! Ни одно дерево на свете не устояло бы от хохота обезьяньего племени при виде эдакой жалкости.
Нет, я желал не свободы. Только бы отыскать выход; справа, слева, где угодно; никаких других требований я не ставил, и пусть выход окажется иллюзорным; требования мои были малы – маленьким будет и разочарование. Только бы выбраться отсюда, только бы выбраться! Только бы не эта припертость руками и ногами к стене.
Теперь-то я понимаю, без внутренней уверенности в себе мне бы никогда не выбраться. И впрямь я, очевидно, только этой спокойной уверенности обязан всем, чего достиг. Уверенности, какую обрел с первых дней пребывания на корабле. А обрел я ее благодаря людям на корабле.
Они хорошие люди – несмотря ни на что. Люблю вспоминать тяжкий гул их шагов, которому я тогда внимал в полудреме. У них была привычка медленности необычайной. Собирался кто-нибудь протереть глаза, то поднимал свою руку так, будто в ней гиря. Шуточки их были грубы, но добродушны. К их смеху всегда примешивалась угрозливая хрипотца, но она не означала ничего дурного. Вечно во рту у них было что выплюнуть, а куда плюнуть, они не разбирали. Вечно они жаловались, что на них прыгают мои блохи, но всерьез они за это на меня не сердились: они ведь знали, что в шерсти моей обитают блохи и что блохи прыгучи, – что тут можно поделать? Кто из них не был занят на вахте, те нередко собирались кружком вокруг моей клетки и, растянувшись на ящиках, лениво переговаривались, курили трубку, били себя по коленкам, стоило мне пошевелиться, а иногда кто-нибудь брал прутик и щекотал меня там, где приятно. Если бы меня пригласили проехаться на этом корабле сегодня, я бы, конечно, отклонил такое предложение, однако воспоминания о том трюме остались у меня не самые противные.
Спокойствие, которое я обрел в кругу тех людей, удерживало меня перво-наперво от любых мыслей о побеге. Теперь-то я догадываюсь, что, видимо, быстро сообразил тогда, что свой выход, если вообще хочу жить, найду не в результате побега. Даже не знаю, был ли побег вообще возможен; думаю, однако, что да – для обезьяны побег возможен всегда. С теперешними моими зубами не так-то легко разгрызть и орех, но тогда мне наверняка бы удалось разгрызть со временем и дверной замок. Я не стал этого делать. Да и чего бы я тем самым добился? Стоило бы только высунуться моей голове, как меня бы снова поймали и заперли в клетку еще похуже; или я успел бы сбежать к другим зверям-невольникам и испустить там дух, скажем, в объятьях какого-нибудь удава; или если б мне удалось даже добраться до палубы и спрыгнуть за борт, то я покачался бы какое-то время на волнах океана, а потом бы утонул. Такое можно вытворять от отчаяния. Я не просчитывал всего, как человек, однако под влиянием своего окружения начинал вести себя так, как будто просчитывал.
Не просчитывал, но преспокойненько за всем наблюдал. Наблюдал за тем, как туда-сюда ходят эти люди, с одним и тем же выражением лица, с одними и теми же движениями; иногда мне казалось, что это один и тот же человек. Этот человек – или эти люди – расхаживали беспрепятственно. И передо мной забрезжила высокая цель. Хотя никто не обещал мне, что, если я стану как они, прутья клетки передо мной разомкнутся. Кажущегося невозможным не обещает никто. Но когда все вымечтанное сбывается, то начинает казаться, что имели место и несбыточные обещания. Вообще-то, в самих этих людях не было ничего такого, что бы меня прельщало. И будь я поклонником упомянутой свободы, я бы наверняка предпочел океан тому выходу, что маячил мне в сумрачных взорах этих людей. Как бы там ни было, но я ведь долго наблюдал за ними, прежде чем все наблюденное стало выстраиваться в моей голове в определенном порядке.
Было так нетрудно подражать этим людям. Плевать я научился уже в первые дни. Мы взаимно плевали друг другу в лицо; разница состояла лишь в том, что я потом вылизывал свое лицо, а они свое нет. Трубку я скоро стал курить, как старый шкипер, а когда запускал в нее, придавливая, палец, все кругом прыскали от удовольствия; вот только понять разницу между пустой и набитой трубкой далось мне не сразу.
Самым большим испытанием для меня оказалась бутылка со шнапсом. Запах меня изводил; я боролся с собой изо всех сил; но понадобились недели, чтобы привыкнуть. Странным образом, к этим моим усилиям люди отнеслись с большей серьезностью, чем к чему-либо еще во мне. Я и в памяти моей не различаю этих людей, но там был один, который приходил особенно часто, то один, то с товарищами, и днем и ночью, в самое разное время; он вставал передо мной с бутылкой и начинал свои поучения. Не понимая меня, он пытался разгадать тайну моего бытия. Медленно откупоривал он бутылку и смотрел на меня, проверяя, все ли я понял; должен признаться, я следил за ним с небывалым, безумным вниманием; ни одному учителю на земле не сыскать себе такого усердного ученика; открыв бутылку, он подносил ее ко рту; я глазами сопровождал его жест до самого горла; он, довольный мною, касался горлышка губами; я, пронзенный радостью познания, царапал решетку и визжал; он, радуясь вместе со мной, делал глоток; я, вне себя от отчаянного нетерпения повторить за ним им проделанное, делал прямо под себя в своей клетке, что опять-таки доставляло ему большое удовольствие; после чего он сначала отводил от себя руку с бутылкой, а потом резким движением припадал к ней и весь откидывался назад, чтобы мне было лучше видно, как он ее выпивает. Я, в изнеможении от слишком сильного желания, уже не могу следить за ним, а лишь повисаю без сил на решетке, а он, завершая науку, поглаживает себя, осклабясь, по животу.
А затем переходит к практической части. Не слишком ли я устал от одной теории? Конечно, слишком устал. Такова моя участь. И все-таки я хватаюсь, как умею, за протянутую мне бутылку; открываю ее дрожащими пальцами; от успеха прибывают постепенно и новые силы; я поднимаю бутылку, уже неотличимо от оригинала, подношу ее ко рту – и отбрасываю с отвращением на землю – с отвращением, хотя она уже пуста и наполняет ее один только запах. К огорчению моего учителя, к великому огорчению меня самого; и ни его, ни меня самого не утешает то, что, отшвырнув бутылку, я тем не менее не забываю, осклабясь, погладить себя по животу.
Очень часто наш урок протекал именно так. И к чести учителя, он на меня не сердился; да, он осаживал иной раз свою зажженную трубку мне в шерсть, куда мне было не дотянуться, но потом сам же и погашал тление своей могучей доброй рукой; он на меня не сердился, он понимал, что мы с ним на одной стороне сражаемся с обезьяньей натурой и что мне тяжелее приходится в этой борьбе.
Какова же была однажды и для него, и для меня победа, когда я перед немалым числом зрителей – был, верно, праздник, играл граммофон, в толпе расхаживал офицер – подхватил незаметно оставшуюся перед моей клеткой без присмотра бутылку и под нарастающее одобрение окружающих откупорил ее, как учили, поднес ко рту и опорожнил вдруг без всяких колебаний, не кривясь, не моргая, как заправский винодуй, до самого донышка, а потом отбросил ее – уже не с отчаянием, а как артист; и хотя я забыл при этом погладить себя по животу, зато выдохнул вопль, меня переполнявший: «Опля!» – крикнул я человеческим голосом и с этим криком прыгнул в толпу, где эхом раздалось изумление: «Гляньте-ка, да он заговорил!» – и это приросло поцелуем к моему телу, взмокшему от возбуждения.
Повторяю: я не хотел подражать людям, я подражал им, потому что хотел найти выход, а не по какой-либо другой причине. Да и не так уж велика была та победа. Голос у меня тут же пропал, восстановился только через несколько месяцев, а отвращение к бутылке еще и усилилось, Однако же направление мое наметилось раз и навсегда.
Когда меня в Гамбурге передали первому дрессировщику, я обнаружил для себя две возможности: зоосад или варьете. И я не колебался. Я сказал себе: напряги все свои силы, чтобы попасть в варьете, это – выход; зоосад – всего лишь еще одна клетка; попадешь туда – сгинешь.
И я, господа, стал учиться. О, лучше всего учатся те, кому это нужно; те, кто ищет выход; вот тогда учатся беспощадно. Охаживают самого себя плеткой, грызут себя за малейшую неудачу. Обезьянья моя природа лезла из меня, клокоча и брызжа, так что мой первый учитель едва не стал сам обезьяной – вскоре он прекратил учебу, потому что угодил в лечебницу. К счастью, он вскоре вышел оттуда.
Но вообще-то у меня побывало много учителей, иногда и несколько учителей сразу. Когда я уже уверился в своих способностях, а общественность в них убедилась, когда забрезжили мои будущие удачи, я стал сам приглашать себе учителей, рассаживать их в анфиладе из пяти комнат и начал учиться у них одновременно, прыгая из одной комнаты в другую.
О, эти успехи! Это проникновение со всех сторон лучей познания в проснувшийся мозг! Не скрою: это счастье. Хотя не скрою и еще: я не склонен всего этого переоценивать, ни тогда, вначале, ни тем более ныне. Напряжением сил, каковых на земле до сих пор не бывало, я достиг образовательного уровня среднего европейца. Пустячок, может быть, а возможно, и нет, если вспомнить, что благодаря этому я обрел выход из клетки, обрел эту новую, человечью дорогу. Есть замечательное немецкое присловье: чуть что не ладится – беги в кусты; вот я и убежал в кусты, я сделал это. Другого пути у меня не было, раз уж я не выбрал свободу.
Задумываясь о своем развитии и поставленной цели, я могу сказать, что я не жалуюсь, но и не упиваюсь достигнутым. Руки в карманах брюк, на столе бутылка вина, я полулежу, полусижу в кресле-качалке и поглядываю в окно. Придет кто в гости, приму как полагается. Мой импресарио дожидается в прихожей, стоит мне позвонить в колокольчик, он войдет и выслушает мои пожелания. По вечерам всегда представления, успех у меня такой, что превзойти его невозможно. Когда я по ночам возвращаюсь с банкетов, из ученых собраний или дружеских посиделок, меня встречает моя изящная, отчасти дрессированная шимпанзушка, и я предаюсь с ней обычным обезьяньим утехам. Днем я не могу ее видеть; в глазах у нее безумие зверя, сбитого с толку дрессурой; оно заметно лишь мне одному, и я не могу его выносить.
В целом я достиг того, чего желал. Не следует думать, что игра не стоила свеч. Впрочем, людское мнение меня не интересует, я хочу только содействовать знанию, делиться опытом, вот и с вами, высокочтимые господа из академии, я им поделился.