Первая боль
Акробат, работающий на трапеции, – как известно, это демонстрируемое высоко над куполом больших сцен варьете искусство, одно из самых трудных среди всех, доступных человеку, – сначала лишь из стремления к совершенствованию, позднее из ставшей тиранической привычки, так устроил свою жизнь, что, пока работал в одном и том же театре, день и ночь пребывал на трапеции. Все его, впрочем весьма скромные, потребности удовлетворялись с помощью сменявших друг друга слуг, которые дежурили внизу и подавали или спускали в сосудах собственной конструкции все, что требовалось наверху. Особых трудностей для окружающего мира от такого образа жизни не возникало; слегка мешало лишь то, что акробат и во время других номеров оставался наверху и что он, хоть и вел себя в такие моменты по большей части спокойно, все же время от времени попадал в поле зрения публики. Но дирекция это ему прощала, поскольку он был необыкновенным, незаменимым мастером. К тому же все понимали, что он живет так не из озорства и может поддерживать свое мастерство только постоянным упражнением, только так совершенствовать свое искусство.
К тому же находиться наверху было полезно для здоровья и, когда в теплое время года по всему своду купола открывали боковые окна и вместе со свежим воздухом в полутемное помещение проникало солнце, даже приятно. Конечно, его общение с людьми было ограничено, лишь время от времени к нему по веревочной лестнице забирался какой-нибудь коллега-гимнаст, и они вдвоем сидели на трапеции, облокотившись на веревки, и болтали, или рабочие чинили крышу и обменивались с ним несколькими фразами через открытое окно, или пожарник проверял запасное освещение на верхнем ярусе и кричал ему что-то приветливое, но малопонятное. В остальном же вокруг него царил покой, лишь иногда какой-нибудь служащий, случайно забредший в послеобеденное время в пустой театр, смотрел задумчиво в почти ускользающую от взгляда вышину, где акробат, не знающий, что кто-то за ним наблюдает, либо демонстрировал свое искусство, либо отдыхал.
Так акробат мог бы жить без особых помех, если бы не неизбежные переезды с места на место, которые были для него чрезвычайно тягостны. И хотя импресарио заботился о том, чтобы акробат был избавлен от всякого ненужного продления его страданий: для поездок по городу пользовались гоночными автомобилями, на которых мчались по пустынным улицам с предельной скоростью по возможности ночью или в ранние утренние часы, но, конечно, слишком медленно для мучающегося акробата; в поезде покупалось целое купе, где акробат проводил всю поездку наверху в сетке для багажа, жалкой, но все же относительной замене своего обычного образа жизни; в следующем пункте гастролей еще задолго до прибытия акробата укреплялась трапеция и ведущие в зал двери широко распахивались, проходы освобождались, – и все же это были самые прекрасные моменты в жизни импресарио, когда акробат ставил ногу на ступеньку веревочной лестницы и, наконец, в одно мгновение снова повисал наверху на своей трапеции.
Сколько бы поездок ни проходило у импресарио благополучно, каждая новая всякий раз была для него мучительна, потому что путешествия, уже не говоря обо всем остальном, также разрушительно действовали на нервы акробата.
Однажды, когда они снова ехали вместе, акробат, погруженный в мечты, лежал в багажной сетке, а импресарио сидел в углу у окна и читал книгу, акробат заговорил с ним тихим голосом. Импресарио был тотчас к его услугам. Акробат, кусая губы, сказал, что теперь для упражнений ему нужна не одна, как это было до сих пор, а две трапеции, две трапеции, расположенные против друг друга. Импресарио тотчас же с этим согласился. Но акробат с таким видом, словно хотел показать, что согласие импресарио столь же ему безразлично, как и его возражения, сказал, что теперь больше никогда и ни при каких обстоятельствах не будет упражняться только на одной трапеции. От одной мысли, что это когда-нибудь могло бы произойти, его бросало в дрожь. Импресарио, наблюдая за акробатом, еще раз подтвердил свое полное понимание того, что две трапеции лучше, чем одна, да и вообще это новое устройство удачнее, оно разнообразит аттракцион. И тут акробат внезапно расплакался. Импресарио в испуге вскочил и спросил, что случилось, и поскольку не получил никакого ответа, он встал на сиденье, начал гладить акробата и прижал его лицо к своему, так что и на него полились слезы. Но лишь после многочисленных вопросов и ласковых слов акробат, всхлипывая, ответил: «Как я могу жить, держа в руках только одну перекладину!» Тут импресарио уже было легче утешить акробата; он пообещал со следующей же станции послать телеграмму на место их будущих гастролей; он ругал себя, что так долго заставлял его работать лишь на одной трапеции, и благодарил его за то, что тот наконец указал ему на его ошибку. Так импресарио постепенно удалось успокоить акробата, и он смог снова сесть в свой уголок. Но теперь он сам не мог успокоиться, отрываясь от книжки, он с тревогой поглядывал на акробата. Если его вдруг начали мучить такие мысли, сможет ли он когда-нибудь от них избавиться? Не будут ли они теперь постоянно его мучить? Не представляют ли угрозу для существования? И импресарио казалось, что, хоть слезы акробата закончились спокойным сном, на гладком детском лбу его обозначились первые морщины.
Маленькая женщина
Это маленькая женщина; довольно стройная, она носит, однако, туго зашнурованный корсет; я всегда вижу ее в платье из желтовато-серой материи, цветом напоминающей древесину; того же оттенка рюши, которыми оно бывает обшито, либо бляшки наподобие пуговиц; она всегда без шляпы, белокурые тусклые волосы не завиты и не то чтобы растрепаны, но содержатся в живописном беспорядке. Несмотря на тугую шнуровку, маленькая женщина подвижна и нередко даже злоупотребляет своей подвижностью; особенно любит она упереть руки в бока и поразительно быстро откинуться в сторону туловищем. Впечатление от ее руки я могу передать, только сказав, что в жизни не видал так широко расставленных пальцев; впрочем, это самая обыкновенная рука, без анатомических изъянов.
Маленькая женщина крайне недовольна мной. Вечно она попрекает меня, вечно я сержу ее, обижаю на каждом шагу. Если бы разделить мою жизнь на мелкие частицы и судить о каждой в отдельности, любая вызвала бы ее раздражение. Часто я думал над тем, почему так раздражаю ее; допустим, все во мне коробит ее вкус, задевает чувство справедливости противоречит ее привычкам, представлениям, упованиям, – есть такие взаимоисключающие натуры, – но почему она так страдает? Отношения наши вовсе не таковы, чтобы из-за этого терзаться. Стоит ей только взглянуть на меня как на постороннего – а ведь я для нее действительно посторонний и не только не противлюсь такому взгляду, но первый порадовался бы от души, – стоит ей просто забыть о моем существовании, которое я никоим образом не навязывал ей и впредь не собираюсь навязывать, – и всех мук как не бывало. О себе уж не говорю, хотя и мне ее поведение в тягость; но я понимаю, что мои тяготы ни в какое сравнение не идут с ее страданиями. И, разумеется, я отдаю себе отчет в том, что это не страдания любящего существа; эта женщина меньше всего хочет исправить меня; к тому же пороки, которые она во мне порицает, отнюдь не помеха моей жизненной карьере. Но до карьеры моей этой женщине мало дела, у нее своя цель, а именно: отомстить за нынешние муки и по возможности оградить себя от мук предстоящих. Как-то я попытался втолковать ей, каким способом можно положить конец ее беспрестанному раздражению, но этим лишь вызвал такую бурю, что навсегда зарекся от подобных опытов…
Если угодно, виноват тут и я; хоть эта маленькая женщина мне совершенно чужая и все наши отношения сводятся лишь к обидам, причиняемым мною, – вернее, к обидам, которые она мне приписывает, – следовало бы все же помнить, что это плохо отражается на ее здоровье. Мне часто сообщают, особенно в последнее время, что она встает утром с головной болью, бледная от бессонницы, совершенно разбитая; ее близкие крайне этим обеспокоены, они судят и рядят, доискиваясь причин, но пока что их не обнаружили. Один я знаю причину: все то же старое и вечно новое недовольство мной. Я, впрочем, не разделяю тревоги ее близких; она крепкого сложения и достаточно вынослива; кто способен так злиться, тому, надо полагать, вред от злости не слишком велик. Подозреваю даже, что маленькая женщина – в известной мере, возможно, – лишь прикидывается страдалицей, дабы таким образом привлечь внимание окружающих к моей особе. Гордость не позволяет ей открыто сознаться, как сильно я докучаю ей своим существованием; прямо обратиться к помощи посторонних для нее слишком унизительно; моей персоной она занята из отвращения, непрестанного, вечно подзуживающего отвращения; но стать предметом людских пересудов – это уж слишком! Скрывать же свое невыносимое состояние ей тоже тяжело. И потому в женской своей хитрости она предпочитает остановиться на полпути; молча, лишь едва заметными признаками выдает она свою затаенную муку и в таком виде выносит дело на суд света. Быть может, она тайно надеется, что в один прекрасный день свет обратит на нас свое недремлющее око, на меня обрушится волна всеобщего негодования и я буду беспощадно раздавлен – куда вернее, чем ее собственным бессильным гневом; тогда она умоет руки, с облегчением вздохнет и навсегда от меня отвернется. Так вот, если она действительно на это надеется, то зря. Свет не возьмет на себя ее роли; и ему не найти во мне того множества пороков, какое ей угодно, даже если возьмет меня под строжайшее наблюдение. Не такой уж я никудышный, как мнит эта маленькая женщина; хвалить себя вообще не стану, тем более по такому поводу, ведь я не бог весть какой полезный член общества, но и не последний же я человек; лишь для нее, лишь в ее глазах, сверкающих гневом, я существо пропащее – других ей не убедить. Итак, казалось бы, мне можно спать спокойно. Какое там! А вдруг все-таки скажут, что женщина больна из-за меня! Кое-какие соглядатаи, любители сплетен, возможно, уже близки к разгадке ее недуга или по крайней мере притворяются, что близки. Вдруг люди спросят, почему я так мучаю своей неисправимостью бедную маленькую женщину – не иначе как задался целью вогнать ее в гроб, – и когда же наконец я образумлюсь или хоть наберусь простого человеческого сострадания? Если зададут мне подобные вопросы, ответить будет нелегко.
Признаться ли, что не больно-то я верю в симптомы болезни? Но тем самым, обеляя себя, я буду чернить ее, да еще в такой некрасивой форме! Ведь не скажешь открыто, что если б я даже поверил в болезнь, то сострадания бы не испытывал, ибо эта женщина мне решительно чужая, – отношения между нами установила она сама, и лишь она их поддерживает. Не стану утверждать, что мои слова взяли бы под сомнение; скорее всего люди бы промолчали, они и верили бы мне и не верили, но мой ответ касательно слабой больной женщины был бы взят на заметку и не расположил бы свет в мою пользу. На сей раз, как и всегда, люди не способны будут понять, – хотя это ясно как день, – что в наших взаимоотношениях любви и нежности нет ни на волос, а существуй любовь, заслуга была бы только моя; пожалуй, я способен был бы даже восхищаться категоричностью суждений и беспощадностью выводов маленькой женщины, если бы не мне приходилось солоно от этих ее достоинств. Но уж с ее стороны дружеских чувств нет и в помине; вот уж в чем она чистосердечна и искренна! Только на этом я и основываю свою последнюю надежду; даже если бы в ее план военных действий входило создать видимость подобных чувств, дабы свет поверил в них, она никогда не совладала бы с собой настолько, чтобы ей это удалось. Но суд людской не переубедишь – с присущей ему тупостью он вынесет мне свой неумолимый приговор.
Таким образом, мне ничего иного не остается, как своевременно, прежде чем другие вмешаются в мои дела, измениться самому по доброй воле: не то чтобы не вызывать больше гнева маленькой женщины – это немыслимо, – но хотя бы несколько смягчить его. И в самом деле, часто спрашивал я себя, да неужто нынешнее положение так меня устраивает, что и менять его не стоит, и не лучше ли его несколько изменить – пусть мне самому это и не очень важно, но хотя бы ради душевного спокойствия маленькой женщины. Я честно пытался исправиться, не щадя труда и сил, вкладывая в это дело всю душу, что почти забавляло меня; перемены в моем поведении явно обозначились, мне даже не пришлось обращать на них внимание женщины – она подмечает это гораздо раньше меня, она подмечает и тень доброго намерения; но успеха я так и не добился. Да и как это возможно? Ее недовольство мной, я теперь вижу, носит принципиальный характер, ничто не в силах устранить это недовольство, даже устранение меня самого; узнай маленькая женщина о моем самоубийстве, ее охватила бы безграничная ярость. Не представляю, чтобы она, особа проницательная, не видела всего так же ясно, как я, не понимала в равной мере как бесплодности своих упреков, так и моей невиновности, моей неспособности при всем желании удовлетворить ее требованиям. Конечно, она все понимает, но – как натура подлинно боевая – забывает обо всем в угаре боя; я же, в силу несчастливой черты моего характера, которую не могу изменить, ибо она заложена во мне от рождения, склонен каждому, кто выходит из себя, шепнуть на ушко ласковое слово. Но ведь так мы никогда не столкуемся! Радость первых утренних часов при выходе из дому всегда будут отравлять мне эти надутые губы, это хмурое лицо, испытующий, заранее неодобрительный взгляд – ничто не укроется от него, каким бы беглым он ни казался; горькая улыбка, искажающая девические щеки, жалобное закатывание глаз к небу, руки, в праведном гневе упертые в бока, бледность и дрожь негодования.
Недавно я позволил себе – впервые, как сам с удивлением отметил, – слегка намекнуть на свою беду одному доброму другу; разумеется, между прочим, двумя-тремя словами, всячески умаляя значение дела, и без того для меня не слишком важного. Любопытно, что мой друг отнюдь не пропустил этих намеков мимо ушей, напротив, счел предмет достаточно значительным и не дал мне перевести разговор на другую тему. Но еще удивительнее, что при этом он так и не понял самого главного в моем положении, а совершенно серьезно посоветовал уехать ненадолго из дому. Глупее совета нельзя и придумать! Хотя со стороны все как будто просто и всякий, кто пожелает вникнуть в наши отношения, без труда в них разберется, однако все не так просто, чтобы уладить дело – хотя бы в основном – одним отъездом. Как раз наоборот, отъезда-то и надо опасаться больше всего; если уж выбирать какую-то линию поведения, то важно оставаться в теперешних узких границах, не выносить дело на люди, сиречь хранить покой, не допуская бросающихся в глаза перемен; следовательно, и советоваться ни с кем не надо – не потому, чтобы здесь крылась какая-то роковая тайна, но лишь потому, что все дело-то ничтожное, чисто личное и в таком виде легко переносимое, а значит, только таковым оно и должно остаться. И в этом смысле замечания друга мне весьма пригодились; правда, ничего нового я не узнал, зато лишний раз убедился в собственной правоте.
При ближайшем рассмотрении мне вообще становится ясно, что те перемены, которые как будто наступают с ходом времени, по сути никакие не перемены: меняется только мой взгляд на вещи. Отчасти я стал спокойнее, мужественнее относиться ко всему, глубже проник в существо дела, отчасти – из-за непрестанного раздражения по мелочам – стал заметно более нервным.
Я спокойнее взираю на вещи, сознавая, что развязка, как ни близка она кажется порой, еще не так скоро наступит; человек, особенно в молодости, преувеличивает вероятность развязок; когда однажды моя маленькая обвинительница от одного моего вида рухнула в изнеможении, как-то боком, в кресло, одной рукой обвив его спинку, а другой теребя тугую шнуровку, и слезы гнева и отчаяния ручьем потекли по ее щекам, я было подумал, что вот она развязка, наконец-то меня призовут к ответу. Ничего подобного, никто и не думает звать! Женщинам часто становится дурно, и свету не углядеть за всеми сценами такого рода. Что же, собственно, происходило все эти годы? Да ничего, разве что подобные сцены – то более, то менее бурные – повторялись, и число их изрядно возросло. Да еще всякие люди толкутся поблизости, готовые вмешаться, был бы только повод; но повод все не представляется; они по-прежнему уповают на свое чутье, а чутье годится лишь на то, чтобы заполнить их досуг, – проку от него немного. Так, собственно, было всегда, всегда хватало праздных бездельников; они чуют, откуда ветер дует, свое присутствие оправдывают всяческими хитростями, а чаще всего ссылкой на узы родства; они всегда держат ушки на макушке, но так и остаются на бобах. Но теперь я всех их знаю в лицо; раньше я полагал, что они стекаются отовсюду, дело растет как снежный ком, а значит, развязка не за горами, она наступит сама по себе, ходом обстоятельств; теперь я пришел к выводу, что так было спокон веку и нечего ждать развязки. Развязка? Не слишком ли громкое слово я выбрал? Если когда-либо – разумеется, не завтра и не послезавтра, а может быть, и вообще никогда – дойдет до того, что люди займутся этим делом, каковое, настаиваю, не в пределах их компетенции, то я, конечно, не выйду сухим из воды, но, надеюсь, в соображение будет принято, что меня давно знают, живу я при полной гласности, сам доверяю обществу и снискал его доверие; и что эта маленькая страдалица появилась уже гораздо позже (к слову сказать, всякий, кроме меня, не только распознал бы в ней прицепившийся репей, но давно уже – совершенно бесшумно и незаметно для света – раздавил бы этот репей сапогом). Итак, в худшем случае женщина прибавит лишь маленький уродливый росчерк к аттестату, в котором общество давно признало меня своим достойным уважения членом. Таково положение вещей на сегодняшний день, и оно не слишком должно меня беспокоить.
С годами я все же стал несколько нервознее, но это никак не связано с сутью дела; просто невозможно выдержать, когда все время кого-то раздражаешь, даже если понимаешь неосновательность этого раздражения; начинаешь тревожиться, напрягаешься физически в ожидании развязки, хотя разумом не очень в нее веришь. А частично дело здесь просто в возрасте. Молодость все рисует в розовом свете; уродливые частности бытия тонут в неисчерпаемом приливе юных сил; если у подростка взгляд несколько настороженный, то это его не портит, никто и не заметит этого взгляда, даже он сам. Но на старости лет остаются одни последки, все идет в дело как есть, ничего уже не поправишь, все на виду, и настороженный взгляд старика – это уже, вне всяких сомнений, настороженный взгляд; установить, что он именно таков, совсем не трудно. А ведь по существу и здесь дело не изменилось и хуже со временем не стало.
Итак, с какой стороны ни взгляни, выходит (и я на том стою), что если только слегка прикрыть это дельце от людского ока, то я без всяких помех со стороны смогу еще очень долго и спокойно сохранять тот образ жизни, который вел до сих пор, – пусть себе беснуется эта маленькая женщина!
Голодарь
В последние десятилетия интерес к голодарному искусству явно пошел на спад. Если в прежние времена устройство таких представлений могло приносить немалый куш, то теперь-то резона в том нет никакого. Другие времена. Тогда, бывало, весь город галдел о нем, голодаре, ото дня ко дню валило все больше публики; каждому хотелось взглянуть на него хоть раз в сутки; под конец завели для желающих абонементы, чтобы те могли с утра до вечера просиживать перед небольшой решетчатой клеткой. Даже по ночам проводились экскурсии – при свете факелов для пущего эффекта; в ясные дни клетку выносили на воздух, и тут уж приводили детей полюбоваться; для взрослых то была просто вошедшая в моду забава, а дети глазели, раскрыв рот, во все глазелки, держась из боязни за руки, глазели на то, как он, бледный, в черном трико, с выпирающими ребрами, сидит, пренебрегая креслом, на соломенной россыпи, вежливо кланяясь, силясь отвечать на вопросы, протягивая сквозь решетку руки, чтобы любой мог удостовериться в его худобе. Потом он снова уходил в себя, ни на кого больше не обращал внимания, даже на бой часов, единственный предмет в его клетке, а только смотрел с полузакрытыми глазами перед собой, пригубливая воду из крошечного стаканчика, чтобы смочить себе губы.
Помимо случайных зрителей, сменявших друг друга, были и постоянные дозиратели, выбранные публикой; почему-то состояли они по большей части из мясников, которые, всегда по трое, следили за тем, чтобы голодарь не съел чего-нибудь украдкой. Но то была простая формальность для успокоения масс, ибо посвященные ничуть не сомневались, что голодарь ни при каких обстоятельствах не возьмет в рот ни крошки, даже если его начнут к тому принуждать насильно: честь художника не допустит. Конечно, не всякий дозирающий готов был это понять; бывали и весьма нерадивые сторожа, пускавшиеся ради послаблений на разные хитрости: усаживались, к примеру, в дальнем углу и резались себе в карты, так что голодарь вполне мог улучить момент и воспользоваться каким-нибудь тайным припасом, в наличии которого они не сомневались. Эти-то мнимые раззявы и были его главные мучители; они навевали уныние, растравляли душу; иной раз он, превозмогая слабость, пел для них, сколько хватало сил, чтобы только показать караульщикам, сколь неосновательны их подозрения. Но и это не помогало; они тогда лишь дивились тому, что этот ловкач ухитряется жевать и во время пения. Куда больше ему нравились сторожа другие, те, что усаживались как можно ближе к его клетке и, не довольствуясь тусклым освещением зала в ночное время, наводили на него свои карманные фонарики, которыми их снабдил импресарио. Резкий свет не мешал ему; спать-то он все равно не мог, а предаваться легкому забытью умел при любом освещении и в любое время, даже в переполненном шумном зале. Вот с такими надсмотрщиками он был рад не смыкать глаз во всю ночь, любил шутить с ними, рассказывать всякие были и небылицы о своих странствиях, а потом выслушивать в свой черед их россказни – и все это только для того, чтобы они не заснули, чтобы убедились: нет у него тут съестного, а голодает он так, как им было бы не по силам. Но по-настоящему счастлив он бывал, когда наконец наступало утро и им приносили за его счет обильнейший завтрак, на который они набрасывались жадно, как и положено здоровякам после бессонной ночи. Правда, находились люди, расценивавшие такой завтрак как своего рода подкуп, но что слишком, то слишком: стоило предложить таким людям самим подежурить без всякого завтрака, как они немедленно рассеивались, хотя и оставались при своих подозрениях.
Что ж, где голодание, там подобные подозрения неизбежны. Никто ведь не мог оставаться при голодаре денно и нощно, так что никто и не мог опытом своим поручиться, что голодание происходит по правилам и непрерывно; только сам голодарь мог о том знать, только он один, в сущности, мог быть и вполне удоволенным зрителем себя самого. Однако как раз он, и совсем по другой причине, вовсе не был удовлетворен; собственно, он и отощал-то – да так, что многие не выдерживали его вида и прекращали из жалости свои хождения к клетке, – только потому, что не испытывал удовлетворения. Дело в том, что только он один знал, насколько легко голодать, – этого ведь не знал даже ни один посвященный. На свете не было ничего легче. Собственно, он этого и не скрывал, да только ему никто не верил, в лучшем случае его журили за скромность, но чаще обвиняли в саморекламе или вовсе шарлатанстве: он-де нашел способ облегчить себе задачу, да еще имеет наглость в открытую хвастать. Со всем этим ему приходилось мириться, привыкая по мере лет, однако недовольство собой в нем все нарастало, и – это надо признать – не было случая, чтобы он покинул свою клетку добровольно. Предельный срок голодовки импресарио установил в сорок дней; нигде, даже в столицах, он не позволял ему голодать дольше, и на то была веская причина. В течение сорока дней, как показал опыт, еще можно было посредством постепенно накаляющейся рекламы возбуждать и поддерживать интерес горожан, а потом публика заметно охладевала и отворачивалась; конечно, между отдельными городами и странами наблюдалась некая разница, но в целом сорок дней было сроком предельным. И вот, когда через сорок дней двери украшенной гирляндами цветов клетки открывались, восторженная публика заполняла амфитеатр, играл военный духовой оркестр, двое врачей входили в клетку, чтобы освидетельствовать голодаря; результаты анализов оглашались по мегафону, затем две юные барышни, гордые оттого, что эта роль досталась им, помогали голодарю преодолеть две-три ступеньки на выходе из клетки и подводили его к небольшому столику с легкими яствами, тщательно отобранными и сервированными. Однако в этот момент голодарь всегда начинал ерепениться. Он хоть и совал покорно свои руки-мощи в участливо простертые к нему ладошки помощниц, но вставать не хотел. Почему надо все прекратить именно теперь, на сороковой день? Он мог бы выдержать еще долго, бесконечно долго; зачем же все обрывать именно теперь, когда он даже не достиг еще наилучшей стадии своего голодания? Зачем хотят лишить его славы величайшего мастера голодания всех времен, каковым он, по видимости, уже был, но ведь ему так хотелось превзойти самого себя, изведать и самые непостижимые пределы безграничности. Зачем же так нетерпелива эта толпа, которая делает вид, что восхищается им, когда у него хватает терпения продлить голодовку? К тому же он утомился, нет у него охоты вставать со своей соломы и тащиться к этой еде, одна мысль о которой вызывает у него тошноту, с трудом подавляемую ради этих прелестниц. И он поднимал глаза на этих столь приветливых с виду, но столь жестоких барышень, мотая отяжелевшей головой на слабенькой шее. Но тут случалось то, что обычно случалось. Подходил импресарио, молча – музыка все одно заглушила бы его голос – воздевал руки к небу, словно призывая Творца взглянуть на его распростертое на соломе творение, на этого достойного жалости мученика, каковым тот, хотя и в совсем другом смысле, на самом деле являлся; обхватывал голодаря за тонкую талию, делая это с преувеличенной осторожностью, чтобы все видели, какое хрупкое создание у него в руках; и передавал его – незаметно, но чувствительно встряхнув отощавшее тельце, так что оно, провиснув, начинало болтаться – двум юным дамам, уже до смерти напуганным и побледневшим. Теперь уж голодарь терпел все; голова его свисала с груди, будто свалившись с шеи и за что-то там зацепившись, тельце словно сдулось; ноги сцепились в коленях в инстинктивных судорогах и сучили по полу так, точно пол был не настоящий, а настоящий еще надо было нащупать; и всей, пусть и весьма скудной, тяжестью своей тельце валилось на одну из дам, которая, тяжело дыша и озираясь в поисках помощи – так эту почетную миссию она себе не представляла, – поначалу еще вытягивала в сторону шею, чтобы уберечь от соприкосновений с голодарем хотя бы лицо, но потом, поскольку это ей никак не удавалось, а ее более удачливая партнерша не приходила на помощь, довольствуясь тем, что несла в дрожащей руке своей высохшую кисть мастера, она разражалась рыданиями под раскаты довольного смеха всего зала и уступала свое место заранее приготовленному сменщику из числа слуг. Потом была трапеза, во время которой импресарио слегка помогал впавшему в полузабытье голодарю, кормя его с ложечки и без умолку сыпля шуточками, чтобы отвлечь внимание от его состояния; затем следовал тост за дражайшую публику, который якобы нашептывал голодарь импресарио на ухо; оркестр завершал дело, врубая могучий туш, и все расходились, и никто не был вправе быть недовольным увиденным, никто, кроме него, вечно недовольного всем художника.
Так он жил с короткими перерывами на отдых много лет, в видимом блеске, в ореоле славы и в раздраженном унынии, которое было тем горше, чем меньше его принимали всерьез. Да и как было его утешить? Что можно было ему пожелать? Ведь если и находился иной раз какой-нибудь доброхот из числа сочувствующих, пытавшийся объяснить ему, что вся его тоска – с голодухи, то бывало, что он, особенно в разгар сеанса, отвечал таким яростным рыком и так тряс свою клетку, что наводил на окружающих ужас. Однако на такие выходки у импресарио было припасено свое наказание, которое он любил применять. Он приносил почтеннейшей публике свои извинения за поведение голодаря, оправдывая его раздражение действием голода, не знакомого сытым людям, и в связи с этим переходил к уверениям его подопечного, что он мог бы голодать значительно дольше, чем он голодает обычно; хвалил за высокое стремление, и добрую волю, и великое самоотречение, заключающиеся, несомненно, и в этих уверениях, но сразу и опровергал эти уверения – тем, что показывал фотографии, тут же распродаваемые, голодаря, сделанные на сороковой день испытаний: опустошенного, лежащего в кровати без каких-либо сил. Такое искажение истины хоть и было знакомо художнику, но всегда выводило его из себя. То, что было результатом преждевременного окончания опыта, приводилось здесь в качестве причины! И бороться с этим непониманием, биться об эту стену непонимания было бесполезно. Пока импресарио еще говорил, он жадно слушал, припав к прутьям клетки, но как только тот извлекал фотографии, он, съежившись, отходил на свою солому, и публика могла снова подойти поближе и продолжить просмотр.
Сами себе удивлялись, спустя годы, люди, ставшие свидетелями подобных сцен. Ибо за это время произошел уже упомянутый перелом; и произошел он почти внезапно; причины, видимо, были скрыты на глубине, но кому было до них докапываться? Как бы там ни было, но избалованный маэстро обнаружил однажды, что публика, жаждущая развлечений, его покинула, устремившись к зрелищам иного рода. Еще раз прогнал его импресарио по городам пол-Европы, желая хоть где-нибудь отыскать искру прежнего к нему интереса; но все напрасно; повсеместно и разом, как вследствие заговора, угас вдруг прежний интерес к голодарному делу. На самом-то деле такое отвержение наступило не вдруг; и теперь, покопавшись в памяти, можно было бы припомнить кое-какие тревожные предвестья, которым кто же станет внимать в угаре успеха, а теперь уж поздно было что-то предпринимать. Пусть и не оставалось сомнений, что придет опять пора голодания, но для живущих ныне то было слабое утешение. Что оставалось делать голодарю? Тот, кому рукоплескали толпы, не мог теперь показываться на ярмарочных аренах, осваивать же новое ремесло он тоже не мог, и не только потому, что был для этого слишком стар, но потому, что был фанатически предан призванию. Итак, он отпустил импресарио, беспримерного спутника своей карьеры, восвояси и принял предложение некоего большого цирка; даже не взглянув при этом, щадя свои чувства, на условия контракта.
Всякий большой цирк с его бесчисленным множеством сменяющих и дополняющих друг друга людей и зверей может найти применение любому и в любое время за скромное содержание – и голодарю тоже. Тем более что в этом случае использовался не только артист, но и его старое доброе имя; к тому же, как он уверял, он вовсе не искал на старости лет тихой заводи; напротив, он утверждал, что голодает никак не меньше прежнего, и этому можно было верить; он полагал даже, что только теперь созрел для того, что- бы по-настоящему повергнуть мир в изумление; ему поддакивали, но пряча улыбку.
На самом-то деле и голодарь не утрачивал чувства реальности и с пониманием относился к тому факту, что его клетку устанавливали теперь не на арене в виде коронного номера представления, а поодаль, на задворках, рядом со зверинцем – в месте, впрочем, вполне доступном. Большие, густо размалеванные плакаты обступали клетку со всех сторон, поясняя публике, кто в ней сидит. Когда в антракте публика устремлялась к зверинцу, она не могла миновать и голодаря и чуть замедляла свой шаг у его клетки; стояла бы перед ней, может быть, и подольше, если бы не напор толпы сзади, не понимавшей, отчего вдруг возникал затор в коридоре. По этой причине голодарь, хоть и ждал этих минут, в то же время от них содрогался. В первое-то время он считал минуты до этих антрактов, и сердце его замирало от приближения зрителей, однако и он убедился со временем – ни одно, даже самое упорное, к самообману склонное сердце не устоит против опыта, – что интересен им не он, а звери. Сладостен был только миг, пока они были вдали. Ибо стоило им приблизиться, как его сразу же оглушали крики и брань двух групп, непрерывно образовывавшихся: одни – самые противные – желали разглядывать его не торопясь, со всеми удобствами, не потому, что сочувствовали, но потому, что таков был их упрямый каприз; другие, напирая, спешили к зверинцу. Когда же рассасывалась основная масса, показывались запоздавшие; этим-то ничто вроде бы не мешало постоять при желании подольше около голодаря, но они проносились мимо не озираясь – чтобы успеть взглянуть на зверей. Иной раз, нечасто, выпадал и счастливый случай: когда какой-нибудь глава семейства, в окружении детишек, задерживался у клетки и, тыча пальцем в голодаря, подробно рассказывал им о том, кого они видят, о былых временах, когда сам он бывал на подобных, но куда более помпезных представлениях; и тогда в пытливых глазках детишек, все еще полных недоумения – ибо что было им голодание; не были они подготовлены к подобному ни школой, ни жизнью, – все же загорался огонек, суливший возвращение лучших, счастливейших обстоятельств. Быть может, говорил себе тогда голодарь, все было бы и теперь не так худо, если бы не придвинули его к зверинцу. Людям, в сущности, не оставили выбора, не говоря уже о том, что постоянная вонь, возня зверей по ночам, вид сырого мяса, которое проносили по коридору для хищников, а потом их рычание – все это угнетало и раздражало его. Но обращаться к дирекции с просьбами он не смел; ведь только благодаря зверям сновали мимо него эти толпы, среди которых мог найтись и тот самый, одному ему предназначенный зритель; и кто знает, куда его еще заткнут, если он напомнит о своем существовании и тем самым о том, что он, строго говоря, всего лишь препятствие на пути к зверинцу.
Препятствие, впрочем, незначительное, да и становилось оно все меньше день ото дня. Эта странность – желание в наше время привлечь внимание к голодарю – утратила свою необычность, и его участь, таким образом, была решена. Он мог голодать сколько ему угодно, что он и делал, но спасти его уже было нельзя, люди попросту шли себе мимо. Что за притча – объяснять кому-нибудь суть голодарного дела! Кто его не чувствует, тот и не поймет. Броские афиши поистрепались и стерлись, их сдирали со стен, никому не приходило в голову заменять их другими; на дощечке с цифрами, на которой тщательно отмечались поначалу сроки голодания, давно застыли старые даты, ибо после первых же недель персоналу надоело их обновлять; так что голодарь голодал себе дальше, бесконечно и без усилий, как он когда-то мечтал, но никто не подсчитывал дни голодания, и никто, даже он сам, не знал, каково на сегодня его достижение, а потому в сердце его жила одна только горечь. И если останавливался иной раз какой-нибудь ротозей, чтобы потешиться над устаревшими датами и посудачить над обманом, то ведь это и была злейшая ложь, порожденная равнодушием, ибо то не голодарь обманывал, он-то работал честно, а мир обманывал его, лишая награды.
Так тянулись за днями дни, но всему приходит когда-то конец. Однажды клетку заприметил смотритель, он спросил у служителей, отчего стоит она тут без дела со своей прогнившей соломой; никто не мог ответить ему, пока кто-то не догадался взглянуть на табличку и не вспомнил о мастере голодания. Разворошили шестами солому, откопали голодаря. «Все еще голодаешь? – спросил смотритель. – Когда же ты наконец закончишь?» – «Да простят меня все», – прошептал голодарь так, что его услышал, прижав ухо к прутьям, только смотритель. «Конечно, конечно, мы прощаем тебя», – сказал смотритель и постучал себя пальцами по лбу, чтобы показать всем, что про- исходит с узником клетки. «Уж очень мне хотелось, чтобы вы восхищались моим голоданием», – сказал голодарь. «А кто же не восхищается, мы все восхищаемся», – заверил его смотритель. «Я ведь должен голодать, я не могу иначе», – сказал голодарь. «Надо же – сказал смотритель, – отчего же ты не можешь иначе?» – «Потому что я не смог найти себе еду по вкусу, – ответил прямо в ухо ему голодарь, вытянув голову и сложив губы как для поцелуя. – Если бы я нашел ее, то, поверь, ел бы себе и ел, как вы все». То были последние его слова, однако в его погасших глазах все еще жила твердая, хотя уже далеко не горделивая воля к дальнейшему голоданию.
«А теперь навести здесь порядок!» – распорядился смотритель, и голодаря погребли вместе с соломой. А в клетку запустили молодую пантеру. Даже самые бесчувственные люди испытали наконец облегчение, когда по так долго пустовавшей клетке забегал этот дикий зверь. Он ни в чем не испытывал недостатка. Сторожа только и знали, что подтаскивали пищу, зверь вроде бы не тосковал и по свободе; налитый могучей жизненной силой, прямо-таки свисавшей у него с клыков, клокотавшей в разверстой пасти, он и пугал, и притягивал к себе зрителей. Они, преодолевая страх, обступали клетку плотным кольцом и не хотели никуда уходить.
Певица Жозефина, или Мышиный народ
Нашу певицу зовут Жозефина. Кто ее не слышал, тот не знает, как велика власть пения. Нет человека, которого ее искусство оставило бы равнодушным, и это тем более примечательно, что народ наш не любит музыки. Самая лучшая музыка для него – мир и покой; нам слишком тяжело живется, и если мы порой пытаемся стряхнуть с плеч повседневные заботы, то меньше всего тянет нас в такие далекие сферы, как музыка. И нельзя сказать, чтобы это нас огорчало, отнюдь нет: больше всего мы ценим у себя деловую сметку и лукавый юмор, они, кстати, и крайне нам нужны, и пусть бы даже нас – случай маловероятный – прельщало то наслаждение, какое будто бы дает музыка, не важно, мы с улыбкой примирились бы с этим лишением, как миримся с другими. Жозефина среди нас исключение; она и любит музыку, и умеет ее исполнять; она у нас одна такая; с ее уходом музыка бог весть как надолго исчезнет из нашей жизни.
Я не раз пытался осознать, как же это у нас получается с музыкой. Ведь мы напрочь лишены музыкального слуха; отчего же нам понятно Жозефинино пение? Или же – поскольку Жозефина это решительно отрицает – отчего мы считаем его понятным? Проще всего было бы сказать, будто ее пение так восхитительно, что увлекает и тупицу, но такой ответ не может нас удовлетворить. Будь это так, пение Жозефины производило бы на нас впечатление чего-то необычайного, словно из ее горла льются дивные, еще не слыханные звуки, словно нам трудно было бы даже их воспринять, если бы нас не сроднило с ними Жозефинино пение. В действительности ничего подобного: я и сам не испытываю такого чувства и не замечаю его у других. Напротив, в своем кругу мы не скрываем друг от друга, что как пение Жозефинино пение немногого стоит.
Да и можно ли назвать это пением? Хоть мы и немузыкальны, пение, как вековая традиция, живет в народной памяти; в прошлом у нас существовало пение; об этом говорят легенды, сохранились и тексты песен, но никто, конечно, не умеет их исполнять. Итак, понятие о том, что такое пение, нам не чуждо, однако Жозефинино пение никак с ним не вяжется. Да и можно ли назвать это пением? Не просто ли это писк? Правда, все мы пищим, это наша природная способность, и даже не способность, а наше самовыражение. Все мы пищим, но никому и в голову не приходит выдавать это за искусство, мы пищим бездумно и безотчетно. Но если признать справедливым, что Жозефина не поет, а пищит, и, как мне кажется, не лучше, чем другие, – она даже уступает большинству в силе голоса, вспомните, как простой землекоп пищит напропалую с утра до вечера, да еще выполняя тяжелую работу, – если признать это справедливым, то от предполагаемого Жозефинина искусства ничего не останется; но тем большей загадкой явится вопрос: чем же объяснить ее необычайное воздействие на слушателей?
Дело здесь, разумеется, не только в писке. Станьте поодаль и прислушайтесь или, того лучше, попробуйте – раз уж вы за это взялись – выделить ее голос из общего гомона, и вы не услышите ничего, кроме обычного писка, Жозефинин голосок разве что слабее и жиже других. Станьте, однако, против нее, и это уже не покажется вам только писком: чтобы оценить ее искусство, мало слышать, надо и видеть. Пусть вы услышите всего лишь обычный наш писк – необычно уже то, что кто-то, собираясь сделать нечто обычное, стал в величественную позу. Разгрызть орех не бог весть какое искусство, и вряд ли кто отважился бы собрать народ и грызть для его развлечения орехи. Ну а вдруг он бы это сделал и даже произвел фурор, мы, верно, усмотрели бы причину его успеха в чем-то постороннем. Но вполне могло случиться, что всем понравилась бы его затея, а отсюда следует, что мы проглядели это искусство, потому что сызмала им владеем, и только наш щелкун раскрыл нам глаза на его истинную сущность. А если он к тому же посредственный щелкун и любой из нас превосходит его в этом искусстве, то это лишь говорит в пользу самого искусства.
То же самое, очевидно, и с Жозефининым пением: мы восхищаемся в нем тем, чем пренебрегаем у себя, и в этом Жозефина полностью с нами согласна. Кто-то в моем присутствии со всей возможной деликатностью и как о чем-то общеизвестном заговорил с ней про то, как популярен писк в народе. Но для Жозефины и этого достаточно. Надо было видеть, какую наша дива скорчила надменную и презрительную гримасу! С виду она воплощенная нежность, но тут представилась мне чуть ли не вульгарной; правда, она сразу же спохватилась и постаралась с присущим ей тактом исправить свой промах. Но это лишь показывает, как далека Жозефина от мысли, что есть какая-то связь между ее пением и писком. Тех, кто держится другого мнения, она презирает и, пожалуй, ненавидит втайне. Но тут в ней говорит не обычное тщеславие – ведь и оппозиция, к которой отчасти принадлежу и я, тоже ею восхищается; но Жозефина требует, чтобы ею не просто восхищались – обычного восхищения ей мало, извольте перед ней преклоняться! И когда вы сидите в публике и смотрите на нее, вам это понятно: быть в оппозиции можно только на расстоянии от нашей дивы; сидя же в публике, вы готовы признать, что ее писк и не писк вовсе.
Но уж раз пищать нам не в новинку и мы сами не замечаем, как пищим, естественно было бы думать, что писк стоит и среди Жозефининой аудитории. Ведь ее искусство нас радует, а радуясь, мы пищим. Однако Жозефинины слушатели не пищат, они сидят, затаясь, как мышка под метлой; можно подумать, что мы наконец сподобились желанного покоя и боимся спугнуть его собственным свистом. Что же нас больше привлекает на этих концертах – Жозефинино пение или эта торжественная тишина, едва прошитая ее голоском? Как-то случилось, что глупенькая мышка, заслышав Жозефинино пение, присоединила к нему свой голосок. Это был тот же писк, каким нас услаждала Жозефина, но в том, что на сцене, несмотря на рутину, чувствовалась известная сдержанность, тогда как в публике пищали по-детски самозабвенно; в общем же никакой разницы; тем не менее мы затопали и зашикали на эту нарушительницу тишины, хоть бедняжка и без того готова была сквозь землю провалиться. Жозефина же затянула победный гимн: она в экстазе еще шире распростерла руки и еще выше запрокинула бы голову, если бы это позволила ее короткая шея.
И так всегда: малейшим пустяком, каждой ничтожной случайностью, любой помехой, потрескиванием паркета, зубовным скрипом, неисправностью освещения – словом, любой заминкой Жозефина пользуется для того, чтобы повысить интерес к своему пению; ведь она считает, что ее слушают глухие; правда, по части вызовов и аплодисментов у нее нет причин жаловаться, однако настоящего понимания она якобы не находит и давно оставила надежду. Потому-то она приветствует любую помеху; ведь все, что во внешнем мире в разладе с ее пением и что без особой драки и даже совсем без драки, а лишь в силу простого противопоставления ей удается превозмочь, помогает расшевелить слушателей и внушает им если не настоящее понимание, то хотя бы сочувственное уважение к ее искусству. Но раз уж Жозефина всякую малость обращает себе на пользу, то что говорить о большом! Наша жизнь полна тревог, каждый день приносит свои неожиданности, страхи, надежды и разочарования, ни один из нас сам по себе не выдержал бы таких испытаний, если бы в любую минуту дня и ночи не чувствовал поддержки товарищей; но даже с этим чувством локтя нам порой приходится тяжело; бывает, что тысячи плеч изнемогают под ношей, которая, в сущности, предназначалась одному. Именно в такие минуты Жозефина считает, что время ее пришло. И вот она стоит перед вами, это хрупкое существо, и поет – грудь у нее выше живота так и ходит от натуги, кажется, что все свои силы она вкладывает в пение, все, что не участвует в пении, у нее обескровлено, вычерпано до отказа, точно она обнажена, отдана во власть стихий и под защиту добрых духов, точно в минуты, когда она поглощена пением, первое же холодное дыхание ветра может ее убить. Видя ее в таком исступлении, мы, ее мнимые противники, говорим: «Она даже не пищит как следует: надо же так напрягаться – и не для того, чтобы петь, какое там! – а чтобы просто пищать, как пищит всякий». Таково наше первое неизбежное впечатление, но, как уже сказано, оно быстро проходит, а вскоре и нас охватывает чувство, владеющее толпой: привалившись друг к другу и согретые ее теплом, мы слушаем, затаив дыхание.
Чтобы собрать эту толпу, постоянно пребывающую в движении, шныряющую взад и вперед, влекомую какими-то неясными целями, Жозефине достаточно запрокинуть голову, приоткрыть рот и закатить глаза – словом, стать в позу, показывающую, что она приготовилась петь. Для этого годится любое место, ей даже не нужна открытая сцена, ее устраивает первый же случайно выбранный уголок. Весть о том, что Жозефина будет петь, распространяется мгновенно, и народ валит валом. Иногда, впрочем, возникают препятствия, Жозефина любит выступать в неспокойные времена, у каждого об эту пору свои нужды и заботы, каждый хлопочет по своим делам, нам трудно при всем желании собраться так скоро, как этого хотелось бы Жозефине, бывает, что она подолгу простаивает в своей пышной позе, пока не соберется народ; она, понятно, приходит в неистовство, топает ножкой, ругается не подобающими девице словами и даже кусается. Но и такое поведение не вредит ее популярности; вместо того, чтобы обуздать чрезмерные притязания певицы, публика старается их удовлетворить: во все стороны шлют гонцов (конечно, без Жозефинина ведома), чтоб они привели побольше слушателей; по всем дорогам расставляют посты – торопить опаздывающих; и все это до тех пор, пока не наберется достаточно народу.
Но что же заставляет всех угождать Жозефине? На этот вопрос так же трудно ответить, как и на вопрос о Жозефинином пении, с которым он смыкается. Следовало бы даже его опустить, соединив со вторым, если б можно было утверждать, что народ безоговорочно предан Жозефине ради ее пения. Но об этом не может быть и речи. Наш народ, пожалуй, никому безоговорочно не предан; этот народ, который больше всего любит свою безобидную хитрость, свой детский лепет, свою невинную болтовню – лишь бы чесать языком, – этот народ не способен на безоговорочную преданность, и Жозефина это чувствует, она с этим борется, не жалея своей слабой глотки.
Разумеется, утверждение столь общее рискует завести нас чересчур далеко; народ все же предан Жозефине, хоть и не безоговорочно. Он не станет, например, смеяться над Жозефиной, а ведь кое-что в Жозефине заслуживает осмеяния, тем более что смех у нас желанный гость; невзирая на все наши напасти, мы нередко про себя посмеиваемся; но над Жозефиной мы не смеемся. Порой мне кажется, что народ воспринимает Жозефину как слабое, беспомощное и в некотором роде незаурядное существо (в его представлении – незаурядную певицу), доверенное его заботе; откуда у него это представление – сказать трудно, можно только констатировать самый факт. Но над тем, что тебе доверено, не станешь смеяться; смеяться над этим значило бы попирать свой долг; самое злое, на что способны у нас самые злые, это иной раз сказать о Жозефине: «Когда мы ее видим, смех у нас застревает в горле».
Народ заботится о Жозефине, как отец печется о своем ребенке; ребенок протягивает ручки, он то ли просит, то ли требует чего-то. Естественно было бы предположить, что нашему народу не по нраву такие обязанности, но он их выполняет образцово, по крайней мере в данном случае. Каждому из нас в отдельности было бы не под силу то, что доступно народу в целом. Разумеется, и возможности здесь несоизмеримы: народу достаточно согреть питомца своим дыханием, и тот уже чувствует себя под надежной защитой. С Жозефиной лучше не говорить об этом. «Вот еще, нужна мне ваша защита!» – заявляет она. «Посмотрим, что ты запоешь без нас!» – думаем мы про себя. Впрочем, это даже не возражение, скорее детская взбалмошность и детская неблагодарность; отец подобные выходки пропускает мимо ушей.
Но тут возникает нечто, плохо вяжущееся с подобным взаимоотношением Жозефины и народа. Жозефина, оказывается, другого мнения, она считает, что это она защищает народ. Ее пение якобы спасает народ от всяких политических и экономических трудностей – вот какая ему присуща власть, а если оно и не устраняет самые трудности, то по меньшей мере дает нам силы их сносить. Жозефина, правда, этого не говорит открыто ни этими, ни другими словами – она вообще-то мало что говорит, не в пример нашим краснобаям, но об этом вещают ее сверкающие глаза, ее крепко стиснутые зубки – у нас редко кто умеет держать язык за зубами, она же это умеет. При каждом неприятном известии, а бывает, что они сыплются на нас, как из мешка, – в том числе ложные и непроверенные – Жозефина вскакивает, хотя обычно усталость клонит ее долу, она вскакивает, вытягивает шею и, словно пастух, чующий приближение грозы, окидывает взглядом свою паству. Бывает, что своенравные, балованные дети предъявляют нелепые претензии; у Жозефины они все же как-то обоснованы. Разумеется, она не спасает нас и не придает нам силы; легче легкого выставлять себя спасителем такого народа, как наш, – многотерпеливого, беспощадного к себе, безоглядного в своих решениях, бестрепетно глядящего в глаза смерти и разве только с виду робкого в атмосфере безрассудной отваги, в коей ему приходится существовать, и притом столь же плодовитого, сколь отважного, – легче легкого, говорю я, выставлять себя задним числом спасителем такого народа, который вновь собственными силами вызволил себя из беды, пусть и ценою жертв, от которых у ученого историка – как ни мало мы интересуемся историей – волосы становятся дыбом. И все же это неверно, что в годину испытаний мы особенно стремимся на концерты Жозефины. Ввиду надвигающейся угрозы мы смиряемся, притихаем и еще послушнее, чем обычно, сносим Жозефинины властные замашки: мы охотно собираемся и в этой дружественной тесноте отдыхаем от гнетущих нас вопросов; мы словно в последний раз перед битвой торопимся – ведь время не терпит, Жозефина об этом часто забывает – осушить сообща кубок мира. Это не столько концерт, сколько народное собрание, причем такое собрание, на котором с трибуны не доносится ничего, кроме еле различимого писка: этот час слишком нам дорог, чтобы растратить его на пустую болтовню. Конечно, такая роль не могла бы удовлетворить Жозефину. Правда, при всей своей повышенной мнительности, вызванной ее неясным положением в обществе, Жозефина многого не замечает, ибо ослеплена самомнением, а многого не склонна замечать, тем более что в этом ее поддерживает рой льстецов, хлопочущих таким образом и в наших интересах; но петь между прочим, где-то на отшибе, какой-то сбоку припекой – для такой малости, хоть это и отнюдь не малость, Жозефина не стала бы швыряться своим искусством.
Но она им и не швыряется, ее искусство все же находит признание. Хоть мы в душе и заняты другим и храним молчание не только с тем, чтобы лучше слышать, – кое-кто даже уткнулся носом в меховой воротник соседа и не поднимает глаз, так что кажется, будто Жозефина зря разливается там наверху, – а все же ее писк в какой-то мере доходит и до нас. Этот писк, что возносится ввысь там, где все уста скованы молчанием, представляется нам голосом народа, обращенным к каждому из нас в отдельности; в этот критический час Жозефинин жидкий писк напоминает нам жалкую судьбу нашего народа, затерянного в сумятице враждебного мира. Жозефина утверждает себя – этот никакой голос, это никакое искусство утверждает себя и находит путь к нашим сердцам; и нам приятно об этом думать. Настоящего певца, певца-мастера, если бы он среди нас объявился, мы бы в такое время и слушать не стали, мы бы единодушно отвергли подобное выступление как бессмыслицу. Жозефине – Боже упаси – незачем знать, что, если мы ее слушаем, это, в сущности, говорит не в пользу ее пения. Кое о чем она, правда, догадывается, а иначе не стала бы с таким жаром уверять, будто мы ее не слушаем, что, впрочем, не мешает ей продолжать свои выступления и за писком забывать об этих догадках.
Но есть еще один довод в Жозефинину пользу: мы все же в известной мере ее слушаем, и даже так, пожалуй, как слушают настоящего певца; при этом она производит на нас впечатление, какого напрасно домогался бы более искусный певец и которое зависит именно от недостаточности ее умения и голосовых средств. Объясняется же это преимущественно вашими жизненными условиями.
Наш народ не знает юности, а разве лишь короткое детство. То и дело раздаются у нас требования дать детям волю, окружить их лаской и вниманием, признать за ними право жить без забот, смеяться, резвиться, играть, и не только признать это право, но и всячески претворять его в жизнь; такие требования часто слышишь, и вряд ли кто против них возражает, возражать против этих требований и в самом деле невозможно, но претворить их в жизнь в наших условиях тоже невозможно; мы единодушно поддерживаем их и даже что-то предпринимаем, но не успеваем оглянуться, как все опять возвращается к старому. Наши условия таковы, что едва ребенок начинает ходить и кое-как разбираться в окружающем мире, как он уже вынужден о себе заботиться наравне со взрослыми. Чтобы промыслить себе пропитание, нам приходится жить в рассеянии, на обширных территориях, где нас окружают бесчисленные враги и подстерегают самые неожиданные опасности; мы не можем выключить наших детей из повседневной борьбы за существование, так как это навлекло бы на них гибель. Наряду со столь прискорбными причинами есть, правда, и приятная: это свойственная нашему племени плодовитость. Одно поколение у нас неудержимо теснит другое, и каждое так многочисленно, что у детей нет времени оставаться детьми. Другие народы заботливо растят свою молодую поросль, там существуют школы, откуда ежедневно изливаются потоки детей – это будущее народов, и день за днем там все те же дети, состав их подолгу не меняется. У нас же нет школ, зато из недр народа через кратчайшие промежутки времени изливаются необозримые потоки детей, поглядите, как они весело визжат и попискивают, ибо толком пищать еще не умеют; как катятся кубарем, а то и кувырком, под напором теснящих сзади, ибо ходить еще не умеют; как слепо увлекают все за собой, ибо глаза их еще не видят, – наши дети! Да не так, как в тех школах – день за днем все те же дети, – нет, все время другие, беспрерывно, бесконечно; не успел ребенок появиться, как следом уже теснятся новые детские мордашки, неотличимые в этом множестве, в этой спешке, розовые от счастья. Сколь это ни прекрасно и как ни завидуют нам по праву другие народы, мы, разумеется, не можем дать нашим малышам настоящего детства. А это ведет к неизбежным результатам. Неизжитое, неискоренимое детство не оставляет нас и в зрелые годы; в противовес тому лучшему, что в нас есть, – нашей надежной практической сметке – мы иногда ведем себя на удивление нелепо, именно так, как ведут себя дети, – бываем безрассудны, расточительны, великодушны, легкомысленны, и все это без малейшего оправдания и смысла, единственно ради пустой забавы. И если даже радость, какую это нам дает, и несравнима с полноценной детской радостью, то нечто подобное нам все же свойственно. К этим-то детским чертам в народе и взывает Жозефина.
Но запоздалая детскость сочетается у нас с преждевременным увяданием – детство и старость у нас не такие, как у других народов. Мы не знаем молодости, мы мгновенно созреваем, и затянувшаяся зрелость накладывает заметный отпечаток усталости и безнадежности на жизнерадостную в общем-то и жизнеспособную нашу натуру; возможно, отсюда и нелюбовь к музыке; мы слишком стары для музыки, связанное с ней волнение, все эти порывы и взлеты нам тяжелы, и мы устало от нее отмахиваемся; недаром мы ограничили себя писком; немного писку от случая к случаю – вот и все, что нам нужно. Возможно, и среди нас появляются музыкальные дарования, но при нашем характере они неизбежно глохнут, не успев о себе заявить.
Жозефине же мы не возбраняем петь или пищать сколько ей вздумается и как бы она это ни называла, – ее писк нам не мешает, он нам по душе, мы его приемлем; если в нем и присутствуют какие-то элементы музыки, то они сведены к неощутимому минимуму; таким образом сохраняется известная музыкальная традиция, но она ни в какой мере нас не обременяет.
Но Жозефина дает и нечто большее этому своеобычному народу. На ее концертах, особенно в трудные времена, одна только зеленая молодежь еще интересуется певицей, лишь наиболее юные из нас с удивлением смотрят, как она выпячивает губы, как выталкивает воздух сквозь точеные передние зубки, как, придя в экстаз от собственных рулад, падает замертво и пользуется этим для того, чтобы подготовиться к новым, еще более невнятным воспарениям. Вся же масса слушателей, как это по всему видно, уходит в себя. В эти скупые промежутки роздыха между боями народ грезит; каждый как бы расслабляет усталые мускулы, словно ему, безотказному труженику, в кои-то веки дано растянуться и вволю понежиться на просторном и теплом ложе. В эти грезы нет-нет да и вплетается Жозефинин писк; пусть она это называет трелью, а мы – стрекотом, не важно, здесь он на месте, как нигде, как музыке редко выпадает счастье прийтись к месту и ко времени. Чем-то эта музыка напоминает народу короткое бедное детство, утраченное, невозвратное счастье, но что-то в ней есть и от его сегодняшней деятельной жизни, от его маленького, упорного, непостижимого, неистребимого оптимизма. И все это возглашается не гулкими, раскатистыми звуками, а тихо, доверительным шепотком, временами даже с хрипотцой. И, разумеется, это писк. А как же иначе? Ведь писк – язык нашего народа, только иной пищит всю жизнь и этого не знает, здесь же писк освобожден от оков повседневности и на короткое время освобождает и нас. Неудивительно, что выступления Жозефины так нас привлекают и мы стараемся их не пропускать.
Однако от этого до утверждения Жозефины, будто она в такие минуты вливает в нас новые силы и так далее и тому подобное, очень далеко. Я говорю о простых людях, а не о Жозефининых льстецах. «А как же! – восклицают они со свойственной им развязной уверенностью. – Чем же вы объясните наплыв публики, полные сборы, особенно в такое время, когда нам грозит опасность? И разве не бывало случаев, когда популярность этих концертов даже мешала нам принять необходимые меры!» Последнее, к сожалению, справедливо, хоть и не служит к Жозефининой чести, особенно если принять во внимание, что, когда такие сборища внезапно разгоняются врагом и немало наших платится жизнью, сама Жозефина, виновница их гибели, быть может, даже и манившая врага своим писком, но всегда занимающая самое безопасное место, пользуется этим, чтобы улизнуть первой под защитою своей свиты. Ни для кого это, собственно, не секрет, что, однако, не мешает нам по-прежнему ломиться на ее концерты, где и когда б она ни выступала. Отсюда можно заключить, что Жозефина поставлена у нас чуть ли не над законом, что ей дозволено все, чего ни пожелай, даже в ущерб нашей общей безопасности, что ей все прощается. Если бы это было так, можно было бы понять притязания Жозефины: в этой свободе, дарованной ей народом, в этом исключительном, немыслимом ни для кого другого положении, несовместимом с существующими законами, можно было бы усмотреть признание того, что народ не понимает Жозефины, как сама она неустанно твердит; что он лишь бессильно восхищается ее искусством и, чувствуя себя ее недостойным, хочет возместить эту обиду столь неслыханным подарком: подобно тому как искусство Жозефины превосходит его понимание, так он и особу ее хочет поставить вне своего контроля и власти. Но ничего этого нет и в помине: быть может, кое в чем народ и капитулирует перед Жозефиной, но он ни перед кем не капитулирует безоговорочно, и это верно и в отношении Жозефины.
С давних пор, чуть ли не с начала своей артистической карьеры, Жозефина добивается, чтобы во внимание к ее пению ее освободили от всякой работы: пусть с нее снимут заботу о хлебе насущном и все, что связано с борьбой за существование. Пусть! Очевидно, за нее трудится народ. Натуры горячие и впечатлительные – а такие и у нас бывали, – сраженные необычностью этого требования и умонастроения, способного такие требования измыслить, могли бы, пожалуй, счесть его законным. Не то народ – он делает свои выводы и спокойно это требование отклоняет. Он даже не дает себе труда опровергнуть Жозефинины доводы. Так, Жозефина доказывает, что напряжение, связанное с работой, вредит ее голосу; пусть даже работа менее утомительна, чем пение, она отнимает у нее возможность отдохнуть от одного концерта и собраться с силами для другого – все же вместе ее изнуряет и не дает ее таланту достигнуть совершенства. Народ все это слышит, но оставляет без внимания. Этот столь отзывчивый народ вдруг не проявляет ни малейшей отзывчивости. А иногда его отказ бывает так суров, что даже Жозефина приходит в смущение; она как будто сдается, работает, как полагается, поет, как умеет, но ее хватает ненадолго – глядишь, она опять с новыми силами вступает в борьбу, тут ее силы, видимо, неисчерпаемы.
Так выясняется, что Жозефине, собственно, не того и нужно, на что она, по ее словам, претендует. Человек разумный, она не отлынивает от работы, в нашем народе о лежебоках и слыхом не слыхали; добейся она даже своего, она бы ни в чем не изменила образа жизни, работа не мешала бы ей петь, да и пела бы она ничуть не лучше; единственное, что ей нужно, это публичное, непререкаемое, непреходящее признание ее искусства, такое признание, которое неизмеримо превышало бы все, известное в этом смысле до сих пор. Но хотя все прочие блага кажутся Жозефине достижимыми, это ей упорно не дается. Может быть, ей надо было с самого начала повести борьбу в другом направлении; может быть, она уже и сама осознала свою ошибку; но путь назад ей закрыт, отступать поздно, это значило бы отречься от себя; поневоле приходится ей с этим пасть или победить.
Если бы у Жозефины, как она уверяет, были враги, они могли бы, и пальцем не шевеля, с усмешкой наблюдать эту борьбу. Но у нее нет врагов, а найдись даже у кого-нибудь что ей возразить – не важно: вся борьба в целом никому не доставляет удовольствия. Народ занимает в ней такую бесстрастную, судейскую позицию, какая ему и несвойственна и наблюдается у нас разве только очень редко. И если даже кто-нибудь в этом частном случае и одобряет позицию народа, то мысль, что это же может постигнуть его, отравляет ему всякую радость. В отказе народа, как и в требовании Жозефины, речь, таким образом, идет не о существе вопроса, а о том, что народ может вдруг отгородиться от одного из своих сынов глухой стеной, тем более непроницаемой, что он еще недавно проявлял о нем – мало сказать, отеческую – поистине самозабвенную заботу.
Будь это не народ, а отдельный человек, можно было бы обвинить его в сомнительной игре: он якобы лишь для виду уступал Жозефине, прикрывая этим свое неугасимое желание в некий прекрасный день покончить со всякими поблажками; он и шел-то на них в твердом намерении рано или поздно положить им предел и уступал даже больше, чем следует, чтобы ускорить дело – то есть, вконец избаловав Жозефину, подвигая ее на все новые и новые причуды, дождаться и этого, наипоследнего требования, а уж тогда, как он и собирался, окончательно поставить ее на место. На самом деле ничего этого нет: народу не нужны такие уловки, не говоря уж о том, что он действительно почитает Жозефину и не раз это доказал; к тому же требование Жозефины так несуразно, что даже ребенок мог бы ей предсказать, чем все кончится. Возможно, догадки эти не чужды и самой Жозефине и придают ее обиде особенную горечь.
Но если Жозефине и не чужды такие догадки, борьбы она все же не прекращает. За последнее время борьба даже обострилась; и если до сих пор она носила характер словесной тяжбы, то теперь наша дива пускается на средства, которые кажутся ей более действенными, нам же представляются лишь более для нее опасными.
Некоторые наблюдатели считают, что Жозефина потому решила идти напролом, что чувствует приближение старости, она-де теряет голос и, следовательно, ей самое время вступить в последний бой за свое признание. Лично меня это не убеждает. Будь это так, Жозефина не была бы Жозефиной. Для нее не существует ни старости, ни опасения потерять голос. Если она чего-то домогается, то ее понуждают к тому не соображения внешнего порядка, а внутренняя последовательность, верность себе. Она тянется к высшему венцу не потому, что он случайно висит ниже, а потому, что он наивысший; будь это в ее власти, она повесила бы его еще выше.
Такое презрение к внешним трудностям не мешает ей прибегать к самым недостойным средствам. Жозефина не сомневается в своем праве, а стало быть, ей безразлично, как его достигнуть, тем более что в этом мире, как она считает, со щепетильностью далеко не уйдешь. Она, быть может, поэтому переносит борьбу из области пения в другую, менее для нее важную. Почитатели ее таланта повторяют ее заявления, будто она чувствует себя в силах петь так, чтобы народ во всех своих слоях, вплоть до самой потаенной оппозиции, испытал истинное наслаждение – не то наслаждение, какое он, по его словам, испытывал до сих пор, а то, какого желала бы для него сама Жозефина. Но, добавляет она, не в ее правилах унижать высокое и потакать низменному, а потому пусть уж все остается как есть. Иное дело – ее борьба за освобождение от работы; правда, и эту борьбу она ведет во имя искусства, но хотя бы не драгоценными средствами искусства, так как для столь низменной борьбы все средства хороши.
Так, распространился слух, будто Жозефина, если ей не пойдут навстречу, намерена сократить свои колоратуры. Я лично понятия не имею ни о каких колоратурах. Ни разу в ее пении не замечал я колоратур. Жозефина же якобы собирается не вовсе отказаться от колоратур, а покамест только сократить их. Она даже привела свою угрозу в исполнение, хоть я и не нашел в ее пении никаких перемен. Народ слушал ее, как всегда, никто не вспомнил о колоратурах, да и отношение к Жозефининому требованию осталось прежним. Однако Жозефина не только по наружности, но и по натуре не лишена грации. После того концерта, должно быть, спохватившись, что ее решение насчет колоратур было слишком жестоким – или слишком внезапным – для народа, она обещала вернуться к своим колоратурам во всей их неприкосновенности. Но после следующего же концерта, опять передумав, объявила, что окончательно и бесповоротно отказывается от колоратур, пока не будет вынесено благоприятное для нее решение. Все эти заявления, решения и контррешения народ пропускает мимо ушей. Так погруженный в раздумье взрослый человек не внемлет лепету ребенка: ребенок, как всегда, его умиляет, но он от него бесконечно далек.
Но Жозефина не сдается. Недавно она объявила, что ушибла на работе ногу и ей трудно петь стоя. Она же поет только стоя, а потому вынуждена сократить и самые песни. Но хоть она и начала припадать на ногу и выходила к публике не иначе как опираясь на своих почитателей, никто не давал ей веры. Если даже принять в соображение особую чувствительность ее хрупкого тельца, нельзя забывать, что мы рабочий народ, а Жозефина – плоть от нашей плоти; когда бы мы стали обращать внимание на каждую ссадину и царапину, весь народ только бы и делал, что хромал. Но хоть Жозефину и водили под руки, как увечную, и она в таком виде охотно показывалась публике, это не мешало нам с восторгом ее слушать, не обижаясь на сокращенную программу.
Но нельзя же вечно хромать, и Жозефина придумала нечто новое: она утомлена, у нее тяжелые настроения и душевный упадок. Так, помимо концерта, нам преподносят и спектакль. За Жозефиной тянется ее свита, ее уговаривают, заклинают петь. Она бы рада, но не может. Жозефине льстят, ее утешают, чуть ли не на руках относят на приготовленное место. Заливаясь беспричинными слезами, Жозефина уступает, она из последних сил пытается запеть – стоит, поникшая, забыв даже раскинуть руки и лишь безжизненно свесив их вдоль тела, что создает впечатление, будто они у нее коротковаты, – итак, она пытается запеть, но тщетно, голова ее падает на грудь, и на глазах у всей публики певица теряет сознание. А затем собирается с духом и поет как ни в чем не бывало, я бы даже сказал – не хуже, чем всегда; разве только изощренному слуху, улавливающему малейшие нюансы, заметно необычное волнение нашей дивы, но от этого ее пение только выигрывает. Зато к концу программы усталости ни следа: твердой поступью, если это можно сказать о ее суетливой походочке, она удаляется, отказавшись от услуг своих почитателей, и холодным испытующим взором окидывает почтительно расступающуюся перед ней толпу.
Так было еще недавно; на днях же стало известно, что Жозефина не явилась на очередной концерт. Ее разыскивают не только почитатели, у них нет недостатка в помощниках, но все напрасно – Жозефина исчезла, она больше не хочет петь, не хочет даже, чтобы ее просили петь, на этот раз она и в самом деле нас покинула.
Странно, что наша умница так просчиталась, хотя, возможно, это даже не просчет; махнув на все рукой, она следует велению своей неотвратимой судьбы, ибо судьба ее в нашем мире может быть только очень печальной. Она сама отказывается от пения, сама разрушает ту власть, которую приобрела над душой своих слушателей. И как только она приобрела эту власть – ведь эта душа для нее за семью печатями! Жозефина прячется и не поет, а между тем народ-властелин, ничем не обнаруживая разочарования, незыблемая, покоящаяся в себе масса, которая, что бы ни говорила видимость, может только раздавать, а не получать дары, хотя бы и от той же Жозефины, – народ продолжает идти своим путем.
Жозефина же осуждена катиться вниз. Близка минута, когда прозвучит и замрет ее последний писк. Она лишь небольшой эпизод в извечной истории нашего народа, и народ превозможет эту утрату. Легко это нам не дастся, ибо во что превратятся наши собрания, проводимые в могильной немоте? Но разве не были они немыми и с Жозефиной? Разве на деле ее писк был живее и громче, чем он останется жить в нашем воспоминании? Разве не был он и при ее жизни не более чем воспоминанием? Не оттого ли наш народ в своей мудрости так ценил ее пение, что оно в этом смысле не поддавалось утрате?
Как-нибудь обойдемся мы без нашей певицы, что же до Жозефины, то, освобожденная от земных мук, кои, по ее мнению, уготованы лишь избранным, она с радостью смешается с сонмом наших героев и вскоре, поскольку история у нас не в большом почете, будет вместе со своими собратьями предана всеискупляющему забвению.