— И нравится тебе там, в городе?
Вот уж о чем я не думал, так об этом: нравится — не нравится, жил, и все. Но что я мог сказать ему?
— Конечно, нравится, — сказал я. — А что?
— А мне здесь нравится, — сказал он и перевернулся на спину, кинув взгляд на коней: как они там.
— Мне здесь нравится, — повторил он, глядя в небо.
— Ну и что, — сказал я. — Мне тоже здесь нравится.
Мы замолчали. Он просто лежал молчал, а я ел землянику, вытирая рот листьями; от этого на губах было горько, зато потом земляника казалась еще слаще.
И сейчас, вспоминая тот день, я все думаю: а что же он хотел сказать. Я-то просто говорил: там нравится — здесь нравится — везде нравится, но он, он-то что-то свое имел в виду, но что — я не знаю. Да и стоит ли сейчас об этом думать, мало ли о чем могли говорить двое мальчишек: деревенский и городской.
Так и жил я в Козловке, не замечая дней. Вставал в пять утра, пил молоко, седлал коня, научился уже, выезжал вместе с Амантаем, выгонял жующее, мычащее, шибающее в нос запахом свежего навоза стадо, щелкал кнутом, тоже научился, а когда не было рядом Назымбека, щелкал кнутом и устрашающим голосом ругался, вроде совсем как Амантай или Назымбек.
Но как-то я обратил внимание, что Назымбек и Амантай нет-нет да спрашивают друг друга: «Бурого коня видел?» — «Видел», — отвечает тот, кто выгонял в этот день стадо. И так — почти каждый день. Стал замечать я, что иногда кто-то из них выезжает вечерами со двора, и не просто так, а с мешочком, с торбой у седла. И в торбе этой — овес. И эти выезды тоже связаны с загадочным Бурым.
— Что это за Бурый? — спросил я наконец у Амантая. — О чем это вы все говорите?
— Наш конь, — неохотно ответил Амантай.
— А что, у вас еще конь есть?
— Есть.
— А где же он?
— Там… — сказал Амантай и махнул рукой в сторону леса.
— Ну, а почему он Бурый?
— Почему, почему? Масть такая!
— А-а, — сказал я. — Понятно…
На следующий день после этого разговора, который так и закончился ничем, Амантай вдруг предложил мне: «Хочешь на Бурого посмотреть?» — «Хочу», — сказал я. Мы оседлали коней и помчались. Миновав околицу, мы углубились в густой молодой березняк, долго ехали по нему, миновали какие-то чащобы, завалы: старые порубки, деляны, и поднялись наконец на гребень, где деревья были большие, просторно росли, далеко друг от друга, и оттуда, с гребня, открылась поляна, круглая, как блюдце, с ярко-зеленой сочной травой, какая бывает в низинах, и на другом конце этой поляны, у белой кромки березового леса, я увидел пасущегося коня. «Вот он, Бурый», — сказал Амантай. Мы шагом тронули своих коней и чем ближе подъезжали к Бурому, тем почему-то медленней и медленней. Наконец Амантай остановился, слез с коня, отвязал торбу с овсом, и мы пошли к Бурому пешком. Он стоял, застыв недвижно, смотрел, как мы опускались с гребня на конях, как мы спешивались, и только когда мы подошли к нему совсем близко, он негромко, как будто приветствуя нас, заржал, задрожав ноздрями.
И сто и двести лет пройдет, и, может быть, вырастут на земле люди, которые проживут свою жизнь, так и не увидав живого коня, но и тогда и дети и внуки их, увидав хоть раз настоящего коня, поймут с первого взгляда, что это — настоящий конь.
Бурый смотрел на нас, чуть повернув голову, ноздри его трепетали; я никогда больше ни у одного коня не видал таких широких ноздрей, таких широких, что при любом беге ему должно было хватить воздуха, чтобы наполнить мощную грудь, чтобы остудить жаркую кровь, застилающую глаза. Он смотрел на нас, а мы на него, и даже Амантай молчал.
Это был конь-гигант, но я понял это только тогда, когда случайно, краем глаза, увидел Гашку, который рядом с Бурым выглядел как жеребенок-двухлеток; так слеплен был Бурый, что взгляд обнимал его сразу всего, как единое целое, как слиток металла, тяжесть и мощь которого не видны за плавностью и обтекаемостью линий. Тусклой бронзой отсвечивал Бурый, и стоял он, как на постаменте: передние ноги на маленьком бугорке, на возвышении, грудь вперед, и хвост, густой, как поток воды, низвергался с крупа и терялся в низкой траве. Вытянутый длинный корпус, начинаясь с литой груди, хищно суживался в паху, а по спине, по широкой спине с ложбинкой посередине, по хребту, от холки и до репицы хвоста, проходила широкая черная полоса.
Это был сауран.
Я думаю, что каждый народ создает свой образ легендарного коня, и образ этот, как и живой, реальный конь, возникает не сам по себе, а в зависимости от условий жизни народа, как, например, своеобразным плодом древней арабской цивилизации, рано прошедшей искус утонченности и изящества, стал знаменитый арабский скакун, тонконогий, сухой, легкий и горячий. В метельных казахских степях, где, чтобы жить, надо было выжить, где история народа — это история набегов и войн, таким конем стал сауран, в жилах которого слились воедино кровь благородных «арабов», ахалтекинцев и неприхотливых, выносливых, как волки, низкорослых степных лошадей. Тысячи и тысячи коней бродили по степи, и каждый из них отличался или красотой линий, или резвостью, или неутомимостью, — но среди этих тысяч и тысяч, непонятно по каким законам, благодаря слиянию каких кровей, появлялся один, который воплощал в себе все эти качества: и мощь, и красоту, и выносливость, и легкий, летящий бег: и это был конь с черной полосой по хребту, — прославленный в песнях и легендах степной скакун сауран.
Молча возвращались мы в Козловку, и Амантай, догадываясь, о чем я думаю, тихо сказал:
— Тебе нельзя на нем, не удержишь… — и добавил: — я тоже не удержу, если на полную рысь пустить.
— А кто же удержит?
— Отец, — сказал Амантай. — Да и то в ходок надо запрягать, чтобы вожжи в руках были.
— Значит, в ходке можно на полную рысь пустить?
— Можно. Только особый ходок нужен, крепкий. У нашего колеса не выдержат, разлетятся…
— А есть где-нибудь еще такой конь? — и я повел рукой, не то показывая на весь мир, не то имея в виду округу.
— Нет, — сказал Амантай. — И никогда не было — так отец говорит. В Александровке раньше жил Кожахмет такой, лучших коней в округе держал. А как Бурый вырос, так этот Кожахмет с носом остался. Сейчас он в Ишиме живет, заготовителем работает, каждое лето к нам приезжает и все просит продать Бурого.
Так мы разговаривали, едучи рядом, опустив поводья, и кони наши шли голова к голове по мягкой лесной дороге, и в вечерней лесной тишине все виделся нам, стоял перед глазами конь с трепетными ноздрями, литой грудью, с пышным хвостом, стелющимся по траве.
Уже у самой Козловки я, увидев табун деревенских лошадей, пасущийся за околицей, в ближних лесках, спросил, почему Бурый пасется так далеко и один, а не ходит в табуне. И домой никогда не приходит.
— Нельзя ему… — сказал Амантай и поперхнулся. И только я хотел спросить, почему это нельзя, как он добавил поспешно: — Он привык один, вот и ходит, коню ведь не прикажешь…
Но это он мог раньше, еще неделю назад, сказать мне такое, и я бы поверил. А сейчас-то я знал, что так не может быть, и понял, что от меня что-то скрывают.
Но буквально на следующий день, вечером уже, я увидел Бурого в табуне на околице: кони напаслись по вечерней прохладе, а когда стали одолевать комары, подошли ближе к деревне, к большому навесу, оставшемуся от старой конюшни. Я только хотел сказать Амантаю, что Бурый появился в деревне, как увидел, что он, ни слова мне не говоря, вскочил на Гашку, не оседлывая его, и помчался к табуну. В руках его был недоуздок. Я видел, как он надел недоуздок на Бурого и быстрой рысью повел его в поводу прочь от деревни, туда, за гребень, на круглую поляну. И я окончательно убедился, что от меня что-то скрывают… Обидно было… Получалось, что я мальчишка и мне нельзя доверять. Амантаю можно, он взрослый, хотя и младше меня, а мне — нет.
Но Назымбек был так добр, жена его во мне души не чаяла, словом, они так носились со мной, что я не мог долго помнить обиду, растаяла она, рассеялась. Да и другим был занят я: я каждый день ездил туда, на круглую поляну, к Бурому.
Едва наступало утро, как меня охватывала дрожь нетерпения. Серко, мой любимый Серко, которого я не переставал любить, потому что Серко — это мой конь, а Бурый, Бурый — это что-то совсем другое — Серко уже ждал меня за базом: спокойный, громадный, отъевшийся за ночь. Я взнуздывал его, гладил по спине, проверял, как заправский мужик, не сбита ли у него спина, аккуратно подкладывал под седло потники, проверял, не защемило ли застежкой подпруги шкуру, и, наполненный ожиданием непонятно чего, пускал его мерным шагом за околицу, навстречу встающему солнцу. Приехав, я оставлял Серко пастись между берез, на гребне, а сам шел на поляну к Бурому. Иногда его там не было, и я пересекал лес, искал его, и, увидя, вздрагивал. А он, как и в первый день, поднимал спокойно голову и приветствовал меня тихим ржанием, и мы долго так стояли, смотрели друг на друга. Я хорошо помню, что никогда не всматривался, не вглядывался в него, разве что в глаза, большие, тенистые, добрые, а видел все в целом: зеленую траву под его копытами, белые стволы берез… И так проходили часы. Я сидел, смотрел, а Бурый изредка поднимал голову, будто проверял, здесь ли я, или переходил на другое место, а я — за ним. Он без пут ходил. Все деревенские кони ходили с путами, чтоб далеко не ушли, а Бурый — самый быстрый из всех коней — ходил вольный.
Но настало время уезжать. Я уезжал с легким сердцем и спокойной душой, и с таким чувством, будто помимо всего того, что я здесь узнал, чему научили меня Назымбек и Амантай, я приобрел что-то еще…
Назымбек запряг в ходок Серко и отвез меня в Александровку, большое село, с улицами, покрытыми закаменевшей весенней грязью. Пришел автобус, «пазик», и я, похлопав Серко по шее, погладив его по теплым замшевым ноздрям, пожал руку Назымбеку и полез в автобус, вместе с громкоголосыми женщинами в плюшевых жакетах, с красными лицами и огромными корзинами в руках. «Ждите на следующий год!» —