Назымбек вернулся в Козловку через неделю. Один. Отдал жене ситцевый мешочек с деньгами и велел бросить его в дедовский деревянный сундук, обитый узорными железными полосами.
На другой день после щедрого угощения, которым отметил Кожахмет покупку Бурого, на другой день после отъезда Назымбека из Ишима Кожахмет вывел коня на пробный выезд. Во дворе стояла легкая щегольская кошевка, приготовлена была сбруя. Пришли соседи, друзья. Бурый тревожно косился, вздрагивал ноздрями, привыкал. Кожахмет, легко охлопывая коня по шее, ввел его в оглобли. Запрягли быстро, в несколько рук. И все было впору: и новый, отливающий желтой кожей хомут, и шлея, и высокая дуга, расписанная красными и черными поперечными полосами. Раскрылись ворота. «Ну, с богом», — тихо сказал Кожахмет и тронул вожжи. Выехав за ворота, Кожахмет направил коня по длинной окраинной улице, а потом свернул к центру. Он хотел проехать через площадь перед автостанцией и выехать за город, на простор. Но едва конь вылетел с улицы на площадь, как прямо перед ним, натужно рыча мотором, прошел большой автобус: он как раз разворачивался на площади. Бурый, шедший размашистой рысью, врос в землю всеми четырьмя копытами, так что хомут налез на шею, взвился на дыбы, кинулся в сторону, затрещали оглобли, кошевка накренилась, встала набок. «Тпру!» — кричал Кожахмет, барахтаясь в снегу, путаясь в длинных концах вожжей, а Бурый храпел, пятился, кидался из стороны в сторону, и только когда Кожахмет подошел и взял его под уздцы, немного успокоился. Но уши были злобно прижаты, глаза налились кровью, он весь дрожал крупной дрожью. Кожахмет развернул кошевку и направил коня к дому. «Вот бешеный, — удивлялся он. — Никогда машин не видел?» А Бурый шел, косясь по сторонам, и в душу коня заползал страх, все здесь было чужим — дом, двор, стойло, не было ни одного знакомого лица, ни одного знакомого запаха, не было почему-то Назымбека, и даже запаха его не было, кружились, кружились в глазах ряды и ряды домов, один за одним, один за одним, частокол заборов и штакетников надвигался на него со всех сторон, и вырваться из него было невозможно. Но кто знает, может, Бурый скоро и привык бы к новому хозяину, к городу, и, скорее всего, привык бы, но в этот момент, как будто нарочно, еще раз, как на площади, по глухому перекрестку пролетел, грохоча и лязгая, самосвал с прицепом. Бурый взлетел вверх, а потом — чего с ним никогда не было — как бы осел на передние ноги, а задними так саданул по передку саней, что разнес его в щепы, и понес, понес бы, закусив удила, если бы Кожахмет, сразу же выпрыгнувший из саней, не держал уже его под уздцы.
И с этого дня Бурого стало не узнать. Не раз и не два пробовал выезжать на нем Кожахмет, но конь дрожал всем телом, храпел, пятился, пугался всего: взмаха руки, крика ребятишек, грома репродуктора на столбе, далекого шума машин. С месяц, наверно, бился с ним Кожахмет, пока не понял, что коня надо продавать, отдавать его куда-нибудь далеко, в глухую тихую деревушку. А кто его купит в деревне, кто пожертвует рабочим конем ради ездового? Никто. Да и слава пошла про Бурого, что порченый конь…
Еще месяц стоял Бурый во дворе Кожахмета, и только потом, убедившись, что все бесполезно, никто не купит, — Кожахмет решился.
С утра все в доме было готово. Пришли родичи Кожахмета, двое соседей. Просторный двор расчистили, кошевку, тарантас и бричку загнали под навес. Вывели Бурого, надели на него два крепких недоуздка с двумя арканами; два человека держали его с двух сторон. Остальные мужчины начали заводить арканы под задние и передние ноги коня, под каждую в отдельности, и, по знаку Кожахмета, разом рванули, подсекли, и Бурый всей громадой своей грянулся оземь. Раздался крик: «Голову держи, голову!», но голову не успели удержать, и Бурый, разрывая натянутыми арканами сухожилия, вскочил и понес по двору, но двое мужчин, повисших на арканах недоуздка, удержали его. Это были крепкие мужчины, не знающие страха, не думающие даже о том, что обезумевший конь может прибить любого из них насмерть. Они остановили его.
Трудно управиться с конем, если не удалось свалить его с первого раза. Тем более с таким конем.
Закрутку надо, — решили мужчины и начали готовить закрутку, нехитрое орудие из палочки и ремешка. Двое мужчин держали Бурого, другие готовили арканы для новой подсечки, а один подошел к нему спереди: стал что-то делать, и когда он ловким движением скрутил еще и еще раз верхнюю губу коня, свет померк в глазах саурана, сдавленный, человеческий стон вырвался из его теплых ноздрей: конь осел на задние ноги и янтарная моча полилась на серый снег… Мужчины быстро завели арканы, подсекли, и конь рухнул. Двое мужчин оттянули арканами, придавили к земле его голову, — но Бурый уже не сопротивлялся: тело его еще противилось насилию, мощные ноги еще пытались разорвать путы, но он сам уже не сопротивлялся, он понял, что они сильнее его, их больше, и остается только, не унижая себя бессмысленным сопротивлением, с достоинством принять все, что ему уготовано… — так подумалось невольно людям, когда сауран спокойно, не сопротивляясь, откинул назад голову и замер: шея его вытянулась, могучая длинная шея, четкой и чистой линией прочерченная по снегу, и только горло слегка трепетало. Кожахмет взял нож, сделанный из обломка сабли, большой нож с тусклыми медными заклепками на самшитовой рукояти, и протянул его соседу. Тот дважды, с двух сторон, провел клинком по ладони, прошептал: «Бисмилля!» — и сильно, резко, протягивая лезвие снизу вверх, полоснул по оттянутому горлу. Кровь ударила фонтаном, обрызгав Кожахмета, конь дернулся, захрапел, мужчины разом налегли на него, в горле коня заклокотало, и кровь начала извергаться вместе с частыми хрипами: белая кровь била из горла коня с каждым выдохом, и мужчины, сами не замечая этого, тяжело дышали в такт предсмертным хрипам саурана. Хрипы становились все тише, тише, наконец, закаменелое, сведенное последней судорогой тело коня обмякло, и все стихло: душа саурана вылетела на волю, пролетела над дымным городом, над черными лесами, пролетела над заброшенными домами аула Керей, над окрестными полями, все ближе и ближе к Козловке; над Козловкой душа саурана обернулась бурым жеребенком, куцехвостым и длинноногим; снег сошел вдруг с полей, и жеребенок, подпрыгивая, взбрыкивая всеми четырьмя ногами, бодая головкой воздух, помчался по зеленой траве, очерчивая широкий, суматошный круг, а в середине этого круга стоял молодой, бритоголовый Назымбек, щелкал кнутом, скалил белые зубы и кричал в азарте: «Айт! Айт! Айт!», и старики из аула Керей тоже были тут, смотрели на жеребенка, пьяного детской шалой кровью, щурились, качали головами и говорили друг другу: «Сауран, а? Ешки бас, а?», что означало: козлиная голова, ибо, помимо черной полосы по хребту, еще и этим — маленькой точеной головкой на крутой шее — отличались издревле неутомимые степные скакуны саураны.
А еще через год Назымбек приехал к нам в гости. Они долго сидели с отцом за остывшим чаем, говорили о делах деревенских, о Буром, и говорили о нем так, как говорят старые казахи о человеке, который прожил много-много лет, вырастил детей и внуков, и счастье знал он, и горе, и вот, наконец, покинул этот мир, избавившись и от радостей его, и от печалей. «Не надо горевать, тамыр, — сурово утешали они друг друга, — Зато душа саурана теперь вольная, и никто уже не властен над ней».
КЕМПИНГ ВАЙВАРИ
Я не хотел ехать в Прибалтику.
Лето выдалось суматошное. И Смоленск, и Чебоксары, и Казань с громадной гладью Волги, и Новосибирск с его академгородком и докторами наук в легкомысленных джинсах — эти перелеты, переезды, новые места и новые люди — все это измотало меня до такой степени, что я уже не понимал, о чем говорят мои соседи по купе: слушал, кивал головой, а ничего не понимал. И когда я после всего этого попал на тихую подмосковную речушку, где не было ни людей, ни транзисторов, а была только палатка, трава и деревья, была чистая вода и странные грибы лисички, похожие на кожурки мандарина, разбросанные по коричневой прошлогодней листве, странные и загадочные грибы, которые никогда не бывают червивыми; когда я попал на эту речушку и часами смотрел на прозрачную текучую воду, часами лежал в траве, недоумевая, что еще человеку надо, когда есть трава, — понятно, что одна только мысль о поездке в Прибалтику, да еще не по делам службы, а как бы по своей воле, как бы на отдых, сама эта мысль была для меня мучительной.
Но не ехать я не мог. Меня ждал там один мой знакомый, пожилой уже человек, старик. Я познакомился с ним когда-то давно, во время одной из своих командировок, и мы подружились. Старый да малый. Пусть не очень малый, но все-таки, по сравнению с ним… И мы договорились с ним встретиться там, в Прибалтике, и я не мог не поехать.
Когда я приехал, расположился, провел первые два дня — меня словно током по нервам ударило, и я другим стал, потому что все вокруг было другим. Почему-то больше всего поразила меня эмалевая табличка… Между двумя заборами, на границе двух участков, есть дорожка, дорожка не дорожка, а тропинка, тропинка к морю: два человека еле разминутся. Но там, где тропинка эта выходит на улицу — аккуратно побеленный столбик и на столбике — сверкающая эмалью табличка с надписью: Акас. Улица Акас… А на рынке в Майори, где, как на любом рынке, вдоль заборов идут ряды деревянных лавок, в одной из этих лавок с покатой, как в скворечнике, крышей без потолка, в одной из этих лавок — три белых пластмассовых столика, вплотную придвинутых к стенам, только три человека за каждым столиком поместится — всего девять, не больше, не повернуться. А за стойкой, есть и стойка, кипят в никелированной кастрюле сосиски, и молчаливая старуха разливает вино. Все это вместе называется кафе «Максим». Так и написано на вывеске, на улице: «Кафе «Максим».
Я устроился в кемпинге «Вайвари», неподалеку от дома отдыха, в котором жил мой знакомый с семьей. Кемпинг этот чем-то напоминал летние солдатские лагеря с их ровными линиями шатровых палаток. Наверно, островерхими крышами своих летних домиков, похожих на вигвамы. Крыша у них чуть ли не от земли начинается.