В одном из таких домиков нашлось место и для меня — в меньшей его половине, где умещались только кровать и столик. В другой, большей половине, располагались сразу трое — Маргарита Павловна, ее подруга Лида и Андрюшка, восьмилетний сын Лиды. Маргарита Павловна — полненькая женщина лет пятидесяти, из тех одиноких женщин, жизнь которых так и не сложилась, и надеяться на другую теперь уже поздно: прилепилась, пригрелась вот у чужого семейного тепла. А семье этой и самой-то тепла не хватает: Андрюшка без отца растет, мать накричит, а бабка, она в Москве осталась, заступается, издерганный весь мальчишка: то ласковый, от матери не отходит, то вдруг истерики начинает устраивать, катается по полу, швыряет, что под руку попадет. Так и хочется взять ремень и выпороть. Лида, мать Андрюшки, цветущая женщина лет тридцати пяти, не больше, щедрая, даже чересчур щедрая телом, можно бы убавить, каждый вечер по автомату звонит в Москву, Саше. Саша — это ее друг. Лида приходит потом ко мне и рассказывает: «Все, Саша договорился со своим шефом, тот его на десять дней отпускает. И у меня от отпуска десять дней остается. Оставлю Андрюшку матери, и уедем мы с Сашей в деревню. Хоть десять дней проживу нормально. Господи, как измучилась я с ним, сам ведь видишь: ни минуты покоя. А домой приедешь — еще хуже, мать начнет пилить: «Ты сына на мужика променяла…» А почему же «променяла», могу я хоть десять дней одна побыть. Мне ведь тоже жить надо…»
Я слушаю, соглашаюсь и все думаю: до чего же цепка жизнь, никуда от нее не уйдешь. И женщина эта привезла сюда, на взморье, все, чем она жила и живет в Москве, все проблемы свои и заботы. И это странно для меня, потому что мои-то проблемы и заботы улетучились куда-то, исчезли, ничего позади нет, как отрубило все, как будто в другой мир попал, где на тропинках прибиты эмалевые таблички с названием улицы, на другую планету, где воздух другой, им можно дышать, но он вытесняет все из души, и вместо нее остается какой-то трепещущий прозрачный лист бумаги: можно на нем писать, нет ли, кто ж на прозрачном пишет — вот такое состояние было.
Через несколько дней, когда я уже обосновался в кемпинге, ко мне пришли гости: мой знакомый с женой своей и внучкой, голоногой и голорукой, исцарапанной, загорелой до черноты девочкой. Ее звали Машей, Машенькой. Мне нравилось называть ее взрослым именем — Мария. Мне казалось это забавным: такая девочка, и — Мария. «Мария, — говорил я. — Нам бы с тобой не эти дорожки, а чистое поле да щенка дворнягу, чтобы уши у него развевались, — вот бы мы с тобой побегали. Да, Мария?»
Мария смущенно улыбалась и опускала голову. И мне кажется, что в эту минуту ей инстинктивно хотелось поковырять пальцем в носу.
Большими глазами и смуглым скуластым лицом она удивительно напоминала своего деда, каким я видел его на фронтовых фотографиях чуть ли не сорокалетней давности: худющий лейтенантик с детским скуластым лицом, тонкая, как стебелек, шея, жесткий, не обмятый еще ворот гимнастерки… Помню, ошеломила меня эта фотография: это он таким был! Такой пацан, ну совсем пацан даже по сравнению со мной нынешним! Это они, такие пацаны, мальчишки тонкошеие, прошли всю войну, от отступления сорок первого до последних выстрелов в Берлине. А сейчас он совсем другой: скулы словно стесались, лицо узкое, строгое, от тех лет разве что выправка осталась: высокий, худощавый, прямой, как штык, величественно несет он свою седую шевелюру, и прохожие оглядываются…
Мы пошли собирать чернику. Это рядом, в сосновом лесу, буквально в двадцати метрах от асфальтированной дорожки, окаймляющей кемпинг. Черники много, невысокие кустики между кочками усыпаны ею, и пальцы у нас, а у Марии — ладошки и лицо — стали густо фиолетовыми.
— А мы ужонка видели! — сообщила Мария, когда мы уже устали от изобилия черники, приелась. — Он через дорогу переползал!
— Да, я забыл рассказать вам про ужонка, — подхватил ее дед. — Мы к вам от автобусной остановки шли, а с двух сторон от дорожки лужи. И вдруг женщины завизжали: «Пиявка! Пиявка!» Я гляжу… А это ужонок маленький через дорожку переползает. А женщины визжат: ну народ, знаете, ужа от пиявки отличить не могут. Я им говорю: перестаньте, это ужонок… А в группе нашей еще мужчина был. Он им говорит: «Ужи — вещи хорошие». Я вздрогнул даже: как это он так сказал, оговорился, наверно. А мужчина, основательно так, с удовольствием повторил: «Ужи — это вещи хорошие». Видимо, ему самому понравилось, как это он здорово сказал.
Мы посмеялись. Действительно, забавно сказано, чепуха какая-то! Надо же так сказать! Мы долго смеялись.
Гость мой быстро уставал, садился на кочку, отдыхал, вытирал лицо платком. А я, глядя на него, думал: это как же надо, черт возьми, заковать всего себя в панцирь военной выправки, чтобы ни годы, ни раны, ни война — ничто не прорывалось из-под этого панциря на людях, и только в такие минуты, в кругу близких, все видно, как на ладони: чернику собирать трудно…
— Валя! — сказала Мария. Так она обращалась к своей бабушке, к Валентине Николаевне. — Валя, кёль ор? Кёль ор этиль?
— Ви шпэт? — сказал вдруг ее дед: на немецкий перевел. Отрывисто сказал, резко, даже губы сжались. — Дер вифильте ист хойте? Ви гет эс? — Помолчал, сидя на своей кочке, и добавил вроде бы как удивленно, растерянно:
— Вот язык, а? — и, вспомнив, наверное, что-то свое, покачал головой.
Я пошел проводить их. Мы шли по берегу, по широкой полосе песчаного пляжа, на котором никто уже и не загорал: август был холодным.
— А что это вы голову так держите? — спросила вдруг меня Валентина Николаевна — маленькая, сухонькая женщина. И снизу, искоса так, по-птичьи, посмотрела на меня. — Все время голова долу клонится? Что это, от дум тяжелая?
— Жизнь придавила, Валентина Николаевна, — отшутился я.
— Ну знаете… — Валентина Николаевна не намерена была шутить. — Однажды я вот так сидела перед кабинетом врача, в поликлинике у нас, думала: никто меня не видит. И вдруг врач выходит, остановилась и говорит: «Валентина Николаевна…» С осуждением, что я так сижу… Мы знаем друг друга давно, она мне сверстница, даже чуть старше. И я вдруг увидела и себя, и ее, и на себя посмотрела ее глазами… Нет, мой друг, перенести все можно, но этого мало, надо еще и голову держать вот так! — И она вскинула надменно сухую, гладко зачесанную головку. — Вы слышите? Вот так!
Она имела право так говорить с высоты лет своих, с высоты своей жизни, где всякое было.
Я возвращался в кемпинг по тому же пляжу. Только шел я по самой кромке его, по твердой песчаной кромке, укатанной волнами. Кто-то невидимый собрал уже в кучи выброшенные волной остро пахнущие водоросли, и ночью опять же кто-то невидимый увезет эти водоросли на завод: йод вырабатывать. Ребятишки понастроили на этой кромке пляжа свои песчаные замки и дворцы, и тихая волна медленно размывала их. Оставались только борозды, какие-то углубления, валы: потом и они исчезали. По развалинам песчаных замков бродили красноглазые чайки, смотрели, косились.
На горизонте, вынырнув из ниоткуда, появились силуэты рыболовецких траулеров. Впереди, как будто навстречу им, далеко в море выдавался узкий мыс, зубчатая полоска земли между морем и небом. И над мысом этим зависло совершенно круглое красное солнце. Я несколько раз пробовал проследить, как оно скрывается за мысом, и не мог: солнце такое большое, а уходит неуловимо, незаметно для глаз.
Наверно, все это красиво, думал я: море, траулеры на горизонте, узкий и длинный мыс, красный шар солнца над ним и сосны, высокие сосны вдоль моря… Так же красиво, как кипарисы и скалы побережья Крыма: взметнувшийся вверх Чертов палец какой-нибудь, с подножья которого видна далеко внизу зеленая-зеленая вода маленьких бухт, причудливые скалы, и самая причудливая из них — Золотые ворота — стоят прямо в море, в бухте. Огромная скала, а в ней — дыра. И сквозь дыру эту по зеленой воде бухты проходит игрушечный белый теплоходик. А если с теплохода смотреть на эти скалы, то они грозные, величественные, нависают над морем, над теплоходом, над людьми. Да, наверно, красиво…
Но это, наверно, особая красота, думал я. Рядом с ней, на ее фоне многое выглядит странноватым, как бы чужеродным и неуклюжим. Например, этот человек, механизатор, видимо, или бригадир из какого-нибудь калужского колхоза, тот самый, который сказал: ужи — это вещи хорошие. Да и ужонок здесь выглядит как-то странно: пусть не очень теплый, но живой, шустрый такой ужонок, не побоялся ползти через асфальт в родное болотце или в гости, к соседям, к дружкам своим направился.
И этот ужонок, шустрый живой ужонок, стронул что-то во мне, отогрел; ясно и прозрачно было у меня на душе, но было в этой прозрачности что-то от прозрачности льда. Я ходил, шагал по брегу холодной Балтики, по золотому песку Рижского взморья, по такому красивому золотому берегу, оправленному в темную зелень сосен, смотрел на холодное, непрозрачное платиновое море, и на белом листе души, на котором начисто стерты были все письмена прошлого, стали вдруг прорисовываться какие-то смутные знаки, какие-то неясные еще картины. Я ясно увидел стрелку осоки, торчащую из воды. И не успел еще подумать, чем же она привлекла мое внимание, как понял: она шла против течения! Против течения Ишима, казахстанской, равнинной реки, но все-таки — против течения плыла эта одинокая зеленая стрелка осоки. Да так, что от нее расходились маленькие волны. Потом она подошла к противоположному от меня берегу, остановилась и стала подниматься, вырастать из реки! И вслед за ней, за этой травинкой, держа ее в зубах, показалась ондатра, водяная крыса. Облитая струями стекавшей с нее воды, ондатра была как будто отлита из единого куска сверкающего металла, в единый миг, одной неуловимой линией, от острого носа до хвоста. Она сверкнула передо мной, вспыхнула под солнцем, эта уютная маленькая зверушка, и скрылась в своей норке, утащила туда стебелек речной осоки…
Я увидел, как сверкают, вспыхивают весной высокие берега Тарусы, маленькой калужской речушки, протекающей среди плавных холмов среднерусской равнины. На вершине холма растут огромные черные ивы, иногда из одного корня два-три самостоятельных ствола, а крона общая, переплелось все, не дерево, а целый город вороньим граем шумит. Под ивами там и сям разбросаны дома, а склоны холма, если снизу, с подножья его смотреть, сверкают, переливаются на солнце, как будто окроплены крупными гроздьями росы. Но росы не может быть, высохла уже, солнце высоко; это не роса — это маленькие родники, десятки маленьких родничков, весь склон холма в родниках, и тонкие струи их переливаются под солнцем, сливаются, разливаются по склону, по высоким кустикам травы, и трава слегка сгибается под этой прозрачной тяжестью, стряхивает ее с себя, и остаются только крупные капли на зеленых стеблях. А родники все бьют и бьют, крохотные, но такие самостоятельные, серьезные и веселые, таинственно рождая из глубин нечто такое, что нельзя назвать просто — вода, и кажется, что мир наполнен неуловимыми струящимися звуками: не понять, то ли это родники журчат, то ли высоко-высоко совсем неслышный звенит жаворонок.