Прописные истины — страница 14 из 46

Жаворонка я никогда близко, в глаза, не видел. И не увижу, наверно: поднебесная птица. Но видел других… Ранним утром, на Ишиме, я сидел в черной, густо просмоленной плоскодонке, на середине реки, и темная, не просвеченная еще солнцем вода неслышно обтекала мою лодку. Стояла та особая утренняя тишина, какая бывает в часы, когда туман над рекой уже растаял, но солнца еще нет, оно где-то там, за тальниками, за высокими берегами, за увалами. Чтобы высветить реку, и воду, и мою лодку, солнцу надо пройти по растрескавшейся полевой дороге, через сухие до звона хлеба, через молоденькие березки, уходящие в мелкий овраг, выйти на первый увал, откуда распахивается ширь, открывается вся пойма речная, но если не знать, что здесь, внизу, река, то догадаться нельзя, потому что внизу, во всю ширь — густой лес, верхушки деревьев, сквозь которые смутно просвечивают стволы берез, и потому первая августовская желтизна листьев ровная, латунная, какая бывает у берез, и в нее, в эту латунную желтизну, яркими пятнами вплетаются вишневые гроздья рябин и темно-красная, как остывающее в горне железо, листва редкого осинника. Солнцу надо соскользнуть с этого увала, пройти сквозь разноцветный пойменный лес, и только там, на берегу уже, выйти к густым тальникам, а за ними — Ишим. Так я сидел в своей лодке, замерев, представляя себе весь этот путь солнечный до реки, когда оно, солнце, выглянуло, поднялось из-за тальников, скользнуло по темной глади плеса, и тут, в этой тишине, что-то упало со свистом в воду: гром прокатился по реке. Метрах в ста от меня, по носу лодки, билось, трепетало на воде что-то темное, большое, брызги летели во все стороны, и я не успел ничего рассмотреть от неожиданности, от испуга, как это «что-то» оторвалось от реки и взмыло вверх, и застыло там, над рекой, чуть шевеля распахнутыми крыльями. Это был ястреб, ястреб, ринувшийся ни с того ни с сего в реку. Ястреб, распахнувший сейчас над рекой свои огромные, чуть загнутые вверх волнистые крылья, волнистые, какие бывают только у него. Странный какой ястреб, подумал я, чего ему в Ишиме надо было.

И не менее странно было на Суходреве. Хотя, если посмотреть иначе, и не было ничего странного. Суходрев — это речка, подобная Тарусе, у них и истоки рядом, километрах в двадцати друг от друга. Только она еще больше, чем Таруса, завалена в верховьях павшими сухими деревьями, коряги торчат из нее, как колючки у ежика, ни одного метра она по прямой не течет, все петляет, и проще всю ее пешком обойти, чем пройти хоть десять километров на лодке. Правда, ближе к устью она разливается, даже плесы и заводи появляются, как у настоящей большой реки. На одной из таких заводей я и сидел, закинув удочки: рыбачил на донку, подняв поплавок почти к самому кончику удилища. С поплавком или без поплавка — большая разница, совсем разные рыбалки, разное настроение. Поплавок, замерший на зеркальной воде, как бы дополняет, завершает идиллическую картину тихой речной заводи. А когда рыбачишь на донку, леска туго натянута, насторожена, и ты сам напряжен, как эта леска, в постоянной готовности подсечь рыбу в момент первой поклевки, в момент первого резкого рывка.

Но давно уже клева не было, и я уверился, что его и не будет, и потому сидел на поваленном стволе тихо и спокойно, смотрел на засыпавшую реку, на жука-водомера, что суетился у самого берега, отталкиваясь лапками-лыжами от воды и снова замирая. Забавные у него лапки — настоящие лыжи, короткие широкие лыжи, скользящие по воде.

Но вдруг над головой у меня раздался шум, шелест, я обернулся резко и замер: на ветку тополя, прямо надо мной, уселась сова. Огромная сова. Она была серая, как будто в платье из суровой холстины, и на плоском лице ее выделялись в сумерках только черные полукружья глаз. Она смотрела прямо на меня, а я — на нее. А может, мне показалось, может, она и не смотрела на меня, не видела вовсе, больно нужен я ей. Мы долго смотрели друг на друга. Потом сова подняла крылья — как человек приподнимает локти — медленно взмахнула крылами и снялась с ветки, перелетела через реку и скрылась там, на том берегу. А я пошел к палатке, к костру, подернутому уже пеплом. Пепел покрывал головни ровным, чуточку волнистым, слоящимся покровом, и когда я сдвинул головни, слои пепла рассыпались, он стал совсем ровным, и я увидел, что пепел ночных моих костров и перья ночной птицы совы одинаковые по цвету. Как будто сова была вылеплена из пепла. Пепельная сова с черными полукружьями глаз.

Палатка наша ставится на Суходреве всегда на одном и том же месте, на маленьком взгорке, на котором растет моя любимая трава. Я не знаю, как она называется, для меня она просто — трава. Она растет кустиками, но они, эти кустики, всегда так плотно прижаты друг к другу, что кажутся сплошным, единым покровом. Стебельки этой травы не плоские, а почти округлые, очень нежные, и трава под солнцем переливается, как шелковые пряди, шелковые кисти на шалях. И на этой поляне, среди этой шелковой травы, растут лесные гвоздики. Бледно-алая чашечка величиной с трехкопеечную монету на длинном, прямом, подчеркнуто прямом стебле. Этот маленький, не очень яркий, скромный цветок знает себе цену, он всегда растет один, среди зеленой травы, не смешиваясь ни с другими цветами, ни со своими собратьями. Он тихо и спокойно, с достоинством, являет миру свою раскрытую алую чашечку, составленную из пяти плавно закругленных по краям лепестков, неплотно прилегающих друг к другу. Ничего больше в нем нет — только эта алая чашечка, пять лепестков, развернутых в небо.

С одной стороны поляны река, а с другой — лес. Но прежде чем начаться лесу, на полпути между лесом и поляной стоят два дерева, дуб и орешник. Листья дуба похожи на растопыренную детскую ладошку, а еще точнее, на рисунок ладошки, каким он получается на листе бумаги, когда мамы старательно обводят карандашом детские ладошки и вкладывают потом этот листочек в конверт или прячут в ящик, вместе с бирочками из роддома и другими вещичками, чтобы извлечь их на свет потом, через много-много лет. А листья орешника похожи на ощупь на мягкую и тонкую замшу. Или на шероховатый лист пергамента. Этот орешник, стоящий поодаль от других, всегда вызывает во мне странное чувство: мне кажется, что он молчит. Стоит, высокий и тонкий, распустив свои мягкие листья, и тихо о чем-то молчит.

И при таком взгляде на этот мой маленький мир, на жизнь дерева и травы, на жизнь родника и прохладных рыбин в речной глубине, нельзя не сказать слово, ибо все это требует хоть какого-то выхода, возгласа, но и слов нет, есть какие-то невнятные звуки, а если они и рождаются, то рождаются какие-то первобытные слова: «Дерево… Растет… Вода… Течет…» — слова, в которых нет смысла, а есть только первобытийное удивление перед жизнью, перед непостижимостью всего сущего на земле.


Кемпинг — слово не нашенское. Это, как все знают, летняя гостиница, лагерь для автомобилистов. Другими словами, — остановка в пути.

ПРОПИСНЫЕ ИСТИНЫ

Поэты — баловни своего народа…

Эта не то где-то вычитанная, не то где-то услышанная фраза с отчетливым восточным колоритом который уже день не давала ему покоя. Он снова и снова повторял ее про себя и почти физически ощущал ту неуловимую, кованную на темной бронзе гипнотическую силу восточной мудрости, рожденной в горячих степях, где века проходят, а степь неизменна, где только земля и небо над головой.

Он много переводил казахских поэтов, и это, конечно же, от них, от их бесконечных, немножко идеализированных рассказов о древних обычаях степи, где испокон веков, с суеверным языческим почтением, поэт считался избранником божьим, гласом божьим, и редко кто из крутых на расправу азиатских властителей осмеливался посягнуть на жизнь поэта, ибо знал, что имя его будет проклято и его потомки до седьмого колена будут нести это проклятие.

«Я — баловень?» — спрашивал себя Ершов и усмехался: конечно же баловень. Сорок лет, а все в молодых ходит, это уж как водится. В лидеры не вышел, но и не в хвосте, в серединке укрепился, и на жизнь не жалуется, ибо чувствует в себе нечто…

Но тогда откуда же эта усмешка? И этот ералаш в душе, когда нельзя ни жить, ни работать спокойно, и белый свет не мил… Ведь было же когда-то совсем другое, тот ералаш непонятный, который выливался стихами и который он порой вызывал искусственно, бродя в дождь по ночному городу, ловя блики фонарей, случайные мелодии из окон, и грустно было отчего-то, до слез грустно, каждая струнка в душе трепетала от этой грусти непонятной… А сейчас? Придавленность, задавленность, мгла осенняя над городом — мгла на душе. Отчего? И не скажешь, сам себе не ответишь, не найдешь причины… А давит ведь, давит все.

Может, прошло бы, рассеялось, отступило, если бы не вчерашний троллейбус. Поздно было, около двенадцати, и салон был полупустой. Он сидел на заднем сиденье, спиной ко всем, и трое парней, что с шумом ввалились на остановке и стояли сейчас, облокотившись на поручни, были у него прямо перед глазами. Они были заметно навеселе (один из них держал в руках бутылку портвейна) и вели себя развязно, громко говорили, сквернословили, бравируя этой своей развязностью. И от убогой их речи, от самодовольных и тупых лиц, не освещенных даже слабым отблеском мысли, на него накатила такая тоска, что он чуть не застонал. «Господи! — с мучительной болью подумал он. — Господи, да из какого мира они вылезли, да когда же они переведутся!..»

Главным среди них был, по всей видимости, тот, что пониже ростом, подтянутый, поскладнее, в синей болоньевой куртке нараспашку. Наверно, основным в его одежде был широчайший брючный ремень с огромной замысловатой пряжкой в виде крыльев с камнем из цветного стекла посередине. Надо полагать, отчасти из-за этого он и распахнул так широко куртку, чтобы ремень был виден. Двое других, длиннорукие и длиннолицые, стояли вполоборота к нему, слушали.

— Позавчера Богдана в армию провожали, — рассказывал тот, что в ремне, ненатуральным, деланным голосом. — Взяли пузыри, пошли в ДК. Вываливаем оттуда, а навстречу кент какой-то прет, а ну, говорит, расступись. Ну, мы расступились, потусовали его ножками, и — о’кэй! Ништяк все было!