Прописные истины — страница 16 из 46

то, что из досужего, суетливого любопытства чуть было сам себя не обокрал, не лишил этой маленькой тайны.

— Истомино сейчас будет, — сказал Маркелыч и остановил машину. — Пойдем, пройдемся.

Они пошли по твердой, укатанной дороге к деревянному мосту.

— Смотри, — сказал Маркелыч, — видишь, молодой дуб стоит, а вокруг — березы. Березы все желтые, а дуб — зеленый. И до самой зимы зеленым будет стоять. Каждый год вот так…

Перила моста были чуть влажные: от измороси еще, высохнуть не успела. Мелкая речушка, приток Оки, выходя из-под моста, разбивалась на рукавчики, протоки: здесь когда-то мельница была. Потом протоки сливались, речушка уходила, терялась в зарослях ракит, и дальше начиналось поле. Черное перепаханное поле плавно, почти незаметно поднималось к серой кромке леса. И между черным квадратом поля и серой кромкой лесной жила, била в глаза и в сердце яркая, беззащитная в своей нежности зеленая полоска озимых, молодая зелень под холодным небом. А еще выше, на взгорке, виднелись в деревьях крыши домов — село Истомино. И над всем этим — черным полем, зеленью озимых, серым лесом и крышами домов тонким силуэтом парил в небе белый купол истоминской церквушки. И была та же пронзительная грусть, та же щемящая нота на пределе, что и утром, в туман…

— Ну как? — осторожно спросил Маркелыч.

— Спасибо, Дима, — сказал Ершов. — Спасибо, Маркелыч.

— Брось ты, — отмахнулся Маркелыч. — В город поедем или еще куда…

— Поехали в город, тебе же на работу…


Маркелыч остановил машину на городской площади.

— Тебя куда везти? — спросил он. — Домой?

— Не надо, — сказал Ершов. — Я на могилу пойду.

— А-а, — протянул Маркелыч. — Ну, ладно, к обеду домой приходи.

Могила писателя, того, что прожил в этом городке последние свои тринадцать лет и чье имя сделало городок известным всей стране, была на узком, нависшем над рекой выступе. Покалеченный, полузасохший, но все еще мощный дуб простирал над изголовьем свои корявые, железные ветви. Рваные раны на его стволе были залиты цементом. А с трех сторон над выступом шелестели тонкие вершины совсем еще молоденьких берез. Две скамьи, тесанные из дубовых колод, были врыты по краям выступа. И в середине — камень. Огромный серый валун, гранит, обточенный вековыми волнами. И на нем — позеленевшая вязь медных букв. Имя, отчество, фамилия. И даты. И больше — ничего. Только река, корявый дуб в изголовье, серый гранитный валун в ногах — и над всем этим купол неба.

Над заречными лугами, над белой, видимой отсюда башенкой поленовской усадьбы поднималась легкая полупрозрачная дымка. На песчаной отмели вытянулись длинные черные тела лодок: большие рыбины, ползущие к близкой воде. Далеко внизу медленная Ока несла свои воды: несла разлапистые листья дуба, узкие, изогнутые, словно ладьи, листья ивы, желтые, латунные пятачки берез и рябиновое багровое кружево — поздний листопад шел по реке.

ЗИМНИМ ВЕЧЕРОМ

Серый снег, серое низкое небо, серая мутная даль в поземке. Какой-то огромный двор, машинный, что ли, и не двор даже, а просто часть серого снежного пространства, непонятно зачем огороженная. Там и сям разбросаны, едва виднеются из-под снега какие-то железные рамы, сеялки, торчком стоящие бороны, ребристые железные колеса. Еще дальше — дощатый сарай с навесом, продуваемый, наверно, насквозь. На тропинке, наискось пересекающей пустынный двор этот, встретились двое мужчин. В ватниках, валенках. Постояли, поговорили о чем-то и разошлись в разные стороны.

Виктор поежился, отошел от окна. Неуют, пронизывающий до костей, метельный, степной совхозный неуют был в этой картине, открывшейся ему из окна, со второго этажа конторы, из кабинета парторга. Но и в кабинете было то же самое. Только еще сумеречней, мрачней. Подшивки газет и брошюр, сваленные как попало, прямые жесткие стулья с ободранным лаком, вытоптанный пол. И только на столе, обитом синим сукном, сиял, сверкал никелем и белой эмалью маленький репортерский магнитофон, шестисотрублевая безделушечка в красной байковой оправе и черной коже чехла.

А за столом перед микрофоном сидел здешний механизатор Василий Васильевич Зацепин, в замасленной телогрейке, ватных штанах, в валенках с глубокими галошами: сам делал, из автомобильной камеры, ни воду, ни масло не пропускают. Василий Васильевич сидел, положив руки на холодное стекло стола, а когда убрал их, заметил на стекле масляные пятна, туманности такие. Вытащил из телогрейки ветошку, протер стекло, потом руки. Виктору и от этих рук, черных, шершавых, как неструганые доски, рук, которыми на ветру, на морозе крутят раскаленные железные гайки, — стало неуютно.

— Тебя как, Витей зовут? — спросил Зацепин.

— Витей, — подтвердил Виктор.

— Тебе, Витя, в пятьдесят четвертом сколько лет было?

— В пятьдесят четвертом? Я, Василий Васильевич, в пятьдесят шестом только родился…

— Понятно, — сказал Зацепин. — Интересно, а почему я должен… говорить про все это. Других, что ли, нет?

— Кого «других»? — удивился Виктор. — Из тех, кто начинал совхоз, вы один остались. Да и не в этом дело…

— А ты надолго к нам? — прервал его Зацепин. — А то, может, на завтра отложим. А я тем временем обмозгую все. Пойдем ко мне, посидим как люди. А што так, с бухты-барахты…

— Давайте, — обрадовался Виктор, — а то действительно, разговор-то не минутный.

Они спустились по узкой лестнице, вышли на улицу.

— Ты в гостинице? — спросил Зацепин.

— В гостинице, — сказал Виктор.

— Ну, давай тогда. До завтра. Я за тобой вечерком зайду.

— До завтра, Василий Васильевич, — Виктор пожал ему руку, улыбнулся облегченно и пошел вдоль по сквозной совхозной улице. Голой, без деревьев, мимо казенных двухэтажных домов с кое-где заколоченными горбылем окнами, мимо дощатых сараев, мимо котельной, снег вокруг которой был черным, измызганным. Шел и ежился от этого неуюта, от этой зимней сумеречной неприветливости. «Целина», — бормотал он и сам не знал, что же хочет этим сказать.

Приехав сюда полгода назад, после Уральского университета, Виктор сразу же заметил, что многие люди в этом краю постоянно помнят о том, что было, считай, четверть века назад, отсчет с того времени ведут. На летучих пирушках редакционные старики, газетные зубры, нет-нет да и вспоминают те годы, вспоминают московских ребят из «Молодого целинника», была такая газета, поют забытое уж всеми «Вьется дорога длинная…», читают стихи тех лет: «Степь без края. Солончаки. Небосвод пропылился весь. Если родина есть у тоски, То, наверное, где-то здесь». Да что газетчики! Виктор однажды слышал, как в полуночном городском автобусе какой-то подвыпивший товарищ средних лет минут пятнадцать заунывно тянул самодельную песню на известный мотив из старого индийского фильма:

Никто нигде не ждет меня:

Целинщик я-а-а. Целинщик я-а-а…

«Ария «целинщика», — смеялся тогда Виктор, рассказывая ребятам.

За гостиницей ничего не было. Даже горизонта не было: знобящая серая мгла.


Василий Васильевич, распрощавшись с Виктором, долго не мог решить, куда ему идти: в мастерские поздно уже, ни к чему, а домой вроде рано, тоже как-то ни к чему. И в конце концов зашагал по дороге за поселок, куда глаза глядят: настроение такое было.

Чего это корреспондент вдруг сник, думал он. Вначале бойко начал, познакомился, посидите, говорит, подумайте, соберитесь с мыслями. А постоял у окна — и сник. Ишь, с пятьдесят шестого года. Это, выходит, когда Саня Казаев погиб. Нет, Саня в пятьдесят пятом. А в пятьдесят шестом — Иван.

Василий Васильевич вспомнил слова корреспондента о том, что он, Зацепин, из всех один остался, и начал мысленно перебирать старожилов. Они никогда не различали, кто первым приехал, а кто потом. Нет, врет. Еще как различали! Долго различали, все «молодых» носом тыкали. Только потом, как на второй десяток лет перевалило, — забылось, стерлось. Да и не стерлось, а просто постарели, другие заботы пошли. Их и было-то всего восемь человек. Вперед выслали, чтобы место нашли, определились. Он трактор вел, а ребята — в вагончике. Нет, к трактору еще раздвига была прицеплена, огромный треугольник такой, железом обитый. Сейчас, наверно, и не знают, что это такое. А тогда без раздвиги никуда. Раздвига, а к ней уже вагончик цеплялся. Погода точно такая же стояла. Она здесь всегда такая: тянет и тянет поземка, не ослабевает и не усиливается. С непривычки, как трактор вел, в глазах рябило. Потому и не поверил себе, когда вдруг домишки какие-то увидел. Село, оказалось, Веселовка. У пацана, что по улице шлялся, спросил, как до озера Айбалык добраться. А тот ему — «дывысь» — и рукой показывает. «Дывысь, дывысь, — пробурчал тогда он. — Откуда это здесь хохол-то взялся?» Но особо не удивился, не до того было. Потом только, оглядевшись, все они поняли, что не они первые, и до них здесь жили и землю пахали. Говорят, с девятьсот девятого года еще. Тоже, считай, со всей России. А до них еще — казахи-кочевники. У них здесь, на Айбалыке, зимовка была. Жили — и ничего.

Озеро они по сухому камышу определили. А так — плоско все, снег и снег, как везде. Айбалык, как потом узнали, на казахском — лунная рыба. Говорят, рыбы здесь было столько, что теплыми лунными вечерами, когда она на поверхность выходила, все озеро золотом горело. Так и было, наверно. Зря ведь не назовут.

Первую ночь они продрожали, как цуцики: вагончик насквозь продувало. А днем снегу натопили и вагончик водой обливали, лед наращивали. Избушка ледяная получилась, сразу полегче стало.

Хорошо шагалось, неспешно думалось. Черт, в кои-то времена и побыть одному, повспоминать-то, оказывается, сладко. А то все некогда, все крутишься.

Выходит, один из всех. Да, а совсем недавно еще Славик Нехай был. Но Славик не с ними начинал, он из «Краснодарского». Фамилия вроде украинская, а имя чудное — Аслан Нурович. Адыгеец вроде, из Краснодара, в общем. В «Краснодарском» — они все из Краснодара. Горьковчан потом привезли. Так горьковчан сразу по всем совхозам раскидали: девчат много было. Всех сразу и разобрали, ему, правда, не досталось.