Славика он еще с тех времен помнит. Славик тогда в «Краснодарском» комсоргом был, на быках воду возил. Только где они быков добыли — непонятно.
Тогда они все друг друга знали. Носились по степи как оглашенные, сто километров — не расстояние, вся степь — наша. Молодые были.
Потом Славик стал председателем рабочкома, председателем сельсовета даже был, а через несколько лет, после совпартшколы, стал в «Краснодарском» же секретарем парткома. Два года назад, когда в их совхозе стало совсем плохо, Нехая сюда перебросили, к ним, на укрепление. Один человек, вроде — что он может? Но всем сразу легче жить стало, радостней. Точно: именно радостней. Заколоделые мужики оттаивали, когда Нехай заходил в мастерские, здоровался, разговаривал. Всегда чистенький, невысокий, аккуратный, как шахматная фигурка, со всеми всегда только на «вы» — чем он людей брал, черт его знает. Через две недели Нехай знал по имени-отчеству весь совхоз, каждого, до замшелых старух добрался. Всех ребятишек знал, кто где учится, кто чем болеет, у кого муж пьет, чья бабка о пенсии хлопочет, добиться не может — все знал. С последним забулдыгой уважительно разговаривал. А народ за уважение што хошь сделает.
Но все сразу наперекосяк пошло, когда новый директор приехал, Филоненко, царь и бог. У Филоненко отец — Герой Труда, брат — в облсельхозуправлении. Да и сам он — крутой мужик, хозяин. Свой прежний совхоз за пять лет в миллионеры вывел. И сюда приехал, как отец-благодетель, спаситель. На нарядах кричал, что заколоченные горбылем окна в пустых домах — позор, дальше некуда, и при нем такого не будет. Ну и, конечно, нашла коса на камень, два медведя в одной берлоге… Началось с того, что Филоненко с ходу назначил завклубом свою жену. А жена его такой же завклубом, как он, Зацепин, — балерина. Да мало ли кто не ходил в завклубах, кто попало, но Нехай заартачился. Он парня из училища сюда поставить собирался. И настоял на своем, через райотдел культуры. Тут и закрутилось все. Но дело, как понимает Василий Васильевич, не в этом. Дело в том, что Филоненко сюда сразу с гонором приехал, спасителем, и он все равно ни за что бы не потерпел, что в совхозе, рядом с ним, есть Нехай, за одну просьбу которого мужики в лепешку расшибутся. Ну, и на одном из нарядов, когда Филоненко при всех давал разгон заведующему током, Нехай встал и сказал, что не желает сидеть в кабинете, где на людей орут, пользуясь начальственным положением. И вышел. Нет, не сразу вышел. Сказал еще, что методы руководства нового директора, так и сказал — «нового директора» — считает нужным рассмотреть на парткоме. До парткома, конечно, дело не дошло. Все в других местах решилось, без них. И когда стало известно, как решилось, Василий Васильевич поехал в райком и грохнул кулаком по столу: я десять лет член парткома, почему нас не спросили. Секретарь тогда аж со своего кресла вскочил, рядом сел, приобнял Василия Васильевича. Мол, мы здесь тоже ни при чем: Филоненко прямо на обком выходит, и все там решилось, Василь Васильич. Нехай директором в Кировском утвержден, а Филоненко — корифей, его трогать — себе дороже, да и куда мы без него. Василий Васильевич и сам знал, что все уже решилось и теперь ничего не поделаешь, не маленький, понимает, что к чему. А грохнул кулаком не потому, что сдержаться не мог, а чтоб себя хоть чуть уважать, чтоб Славику в глаза не стыдно смотреть было… Когда Славик уезжал, бабы в голос ревели; что бабы — мужики щурились. Напились они тогда до потери сознательности. Угрюмо напились, ну и — все… Так, выходит. Земля ведь не перевернулась, все идет, как и шло. Порядок в совхозе навели: Филоненко крепкий хозяин. Только безрадостно все это. А, что там говорить!
Василий Васильевич зло сплюнул, остановился, похлопал по карманам, достал папиросы, чиркнул спичкой, зажав рукавицы под мышкой, прикурил. От яркого огонька он ослеп и тут только заметил, что уже стемнело, совсем темно. Огляделся и аж присвистнул: вон куда занесло, к самому кладбищу вышел. Кладбище в совхозе, слава богу, — одно название, несколько могил всего. Но совсем как настоящее, как в России: березы растут, большие уже. Летом здесь всегда народу полно, приходят в тени посидеть, под березами. Пробовали и в совхозе деревья сажать, не принимаются — солончак. А здесь растут, место, наверно, удачное. А выбирали-то это место тоже они. Первые две березки они здесь посадили в пятьдесят пятом, когда Саню Казаева похоронили. Саня за всех, можно сказать, погиб, судьба такая. Они тогда все глупые были, и кто-то, как сейчас Василий Васильевич понимает, обязательно должен был погибнуть или обморозиться при такой глупости. Они тогда тракторы в одиночку перегоняли, по степи, за пятьдесят километров. Вот Сане и выпало: движок на полпути отказал. А он вместо того, чтобы в тракторе сидеть, соляру жечь или еще чего, пешком пошел, дойти понадеялся. Буран его и настиг. Трактор они после бурана сразу нашли, а Саню три дня искали — бесполезно. Весной только, когда снег начал таять… А Иван Либровский, конечно, глупо погиб. Другой осенью грейдер прокладывали, он с вешкой-ориентиром ходил и под проводами встал…
«Как же так — один, — думал Василий Васильевич, стоя перед самым рвом. Ров, широкий и глубокий, кругом опоясывал кладбище: чтоб скотина не забредала. — Как же — один. Выходит, не один».
Он еще постоял у кладбища, пытаясь представить себе, какими они сейчас были бы, Саня и Иван. Но не смог. А какими тогда были, хорошо помнил. Саня в кепочке-хулиганочке ходил, козырек в два пальца, а Иван — лапоть лаптем, из-какой-то таежной глухомани только что на свет божий вылез, в бороде ходил: они там все старообрядцы были, что ли, он сбежал оттуда. А бороду все же не брил… Так и остался.
Поземка, кажется, унялась. Если за ночь не поднимется, то завтра солнце будет. Под солнцем здесь все по-другому, как в первый день. Как в первый день, когда ушел он от вагончика далеко, пока с глаз не скрылся, и остановился в голой степи. Снег здесь наметенный, жесткий, крупчатый, сверкает на солнце. И никого и ничего нет. На все четыре стороны смотри — ничего нет, один только сверкающий снег, до самого горизонта, и горизонта нет — сплошное сверкание. Как будто стоишь один-одинешенек посреди мира, и холодно в груди становится: не то от мороза, не то от ужаса. Вот ведь места какие, не увидишь — не поверишь.
Наверно, будь эта земля другой, все иначе было бы, скучней, по-рабочему — работа и есть работа. Но земля такая — конца и краю нет, и выпустили их сюда, как табун жеребят на волю. Они все тогда как пьяные ходили, все перемешалось: день, ночь, земля, небо, города, люди — вся страна, считай, с места стронулась, и каждый из них был как бы в середине жизни. Время такое было: простор перед всеми, и над головой — небо. Какое небо здесь осенью, такое прозрачное и густо-синее, что руками потрогать хочется: из чего же сделано такое и почему его так много, одно небо вокруг.
Вот тебе и молодость, думал Василий Васильевич, шагая к поселку. Считай, самый сок жизни здесь прошел, считай, прозвенела молодость, просмеялась в степи. А? И тихо удивлялся, представляя эту череду лет, удивлялся самому себе, своим мыслям, словам.
В гостинице, мимо которой он проходил, слабо светилось одно окно. Василий Васильевич остановился, посмотрел на это окно и вошел в подъезд. В гостинице зимой редко кто живет. Все открыто, все двери. В комнате, что поменьше, на две кровати, горела настольная лампа. Корреспондент сегодняшний спал, навалив на себя три одеяла. Сегодня еще, в куртке своей, с меховым башлыком и блестящими застежками, он взрослым показался, не по-здешнему солидным, а сейчас, под одеялами, — пацан пацаном, мальчишка совсем.
На тумбочке лежала толстая общая тетрадь, а на ней — ручка. Наверно, записывал что-то, подумал Василий Васильевич и вышел, стараясь не скрипеть половицами. На улице посветлее стало, несколько звезд проклюнулось. Да и дым из труб шел вверх прямыми белыми столбами. Это все к морозу.
Василий Васильевич почувствовал вдруг, что проголодался. Дома его суп ждал. Жена — он городскую взял, так получилось — жена сперва никак привыкнуть не могла, все удивлялась: как можно и на завтрак, и на обед, и на ужин суп есть. Потом поняла: мужику здесь горячий суп всегда нужен.
Утром, проснувшись, Василий Васильевич сразу вспомнил про корреспондента, про то, что сегодня он придет сюда, к нему в дом, и они будут говорить… Чего же говорить-то, — подумал Василий Васильевич. — Вот ведь задача.
Он встал, подошел к окну, раздвинул шторы — и зажмурился. Дом его на самом краю поселка, дальше — степь, И степь эта, вчера еще серая, мглистая, сегодня сверкала под солнцем: каждая крупинка снега, твердая и острогранная, испускала в небо острый луч, сколько крупинок, столько и лучей, и так на всю степь, до конца, до неба, до той самой линии, где земля и небо сходятся, до этой на удивление прямой и ровной линии, невидимой сейчас за сиянием снега.
ЛУГОВОЕ
В двадцать пять лет Сенька Кирьянов вдруг понял, что он устал. Отчего, почему? Кто знает. Устал — и все тут.
Смешно… Ведь всего четыре года назад, когда возвращался он домой после двух лет солдатской службы, ночью, в вагоне, когда все уже спали, а он один не спал, и мелькали за окном в черном провале редкие огни маленьких станций, — пронзило его вдруг острое ощущение небывалой радости своей, ощущение свободы небывалой: вот она, жизнь, вся — твоя, живи — как хочешь, ты сам отныне хозяин судьбы своей. А теперь…
Многое умел делать в своей жизни Сенька. Работал и на тракторе, и на комбайне, и машину водить мог. И потому после армии даже дум никаких не было: домой, к матери, в совхоз, где ждет привычная жизнь, привычная работа. Служба ему тяжело давалась: все ребята как-то легко вошли в армейскую жизнь, быстро освоились, а он никак привыкнуть не мог — и потому первое время дома жил взахлеб, каждым днем наслаждался, как водой после долгой жажды, каждым шагом своим, вольной волей своей.
Но второй год прошел, третий, и снова стало тесно Сеньке. Не тесно даже, а такое чувство появилось, как будто все: исчерпал он волю свою, свой праздник послеармейский, и надо теперь дальше что-то делать, — а что? Этог