о он не знал. И годы ведь другие уже — в клуб вместе с парнями молодыми не походишь, вроде вышел из этого возраста, друзья все переженились, а он семьей не обзавелся, как-то мимо прошло, да и не тянуло, жил сам по себе и был доволен. Отработал свое, посидел с мужиками, осилил бутылку-другую, поговорил — день, ночь, сутки прочь. И вот — устал. Вдруг замечать стал за собой: день прожит — и что? И завтра такой же будет, и послезавтра. Да сколько ж можно так…
Хорошо в уборку, когда живешь, не замечая времени, когда воспаленное лицо сечет ветер, несущий пыль и острые остья пшеницы, когда мужики, проспав положенные четыре часа, приезжают на поле и вдруг замечают, что двоих, Лиясова и Безверхнего, нет, и начинают ругаться, но в этот момент откуда-то сверху раздается: «Чего орете, мать вашу!..» — и из бункера вылезает Лиясов, помятый весь, в соломе, а за ним Безверхний, оба невозмутимо вытряхивают половики, на которых спали, складывают их и лезут на мостики своих комбайнов; когда ночью, черной холодной осенней ночью, поле вдруг превращается в странное скопище ярких огней, и каждый огонек движется и сам по себе, и в то же время в порядке с другими: дошел до края, развернулся, высветил полукруг светом, и снова пошел прямо, буравя темноту, но темнота эта только со стороны, если издали глядеть, а впереди, внизу, под фарами твоего комбайна, горит и колышется, вспыхивает латунь колосьев; и он вместе со всеми проклинает эту работу, эту каторгу ежегодную, но и знает, чувствует потаенно, что это то самое, жизнь на пределе, на износ, когда выкладываешься весь, но и еще что-то остается, запас какой-то, по молодости, наверно, и внутренне легко оттого, что знаешь, что это еще не предел, что если припрет, то можешь и не то еще выдержать, черта сломить…
Но осень кончается, и аврал, тревожащий, будоражащий аврал, кончается, и уходят по раскисшим дорогам, сквозь круговерть мокрого снега, окончательно разбитые старые грузовики, пригнанные на уборку, и долгая зима опускается на село, долгая зима с ее размеренной жизнью.
Как-то весной, когда стаял уже снег и на машинном дворе нельзя было сойти с дорожек, выложенных плитами: по колено в грязи увязнешь, — Сенька услышал случайный разговор мужиков о том, что набирается бригада пастухов на дальние выпаса, на все лето, до поздней осени. Еще говорили мужики, что заработки там хорошие, по шесть — восемь рублей за центнер привеса платят, но скотину пасти надо с восхода до заката, и для этого дела привычка нужна, волком ведь взвоешь: весь день словом перемолвиться не с кем.
Бригаду набирал некто Темирбай, казах из дальнего отделения совхоза; их, казахов, много на юге Тюменщины, Сенька его не знал, видел как-то раза два — и все. Нашел он Темирбая на совхозном складе, в том его отсеке, где лежали на полках хомуты, дуги, стояли свежевытесанные новенькие оглобли, несколько плетеных коробов для тарантасов, висели на гвоздях вожжи, уздечки, шлеи. Сенька не думал, не предполагал даже, что все это лошадиное хозяйство еще живет, и не старье какое-нибудь, а новенькое: значит, кто-то делает все это, занимается. Темирбай, коренастый старик, могучий еще, из одних жил свитый, словно кряж березовый, ходил по складу, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, как утка, — Сенька потом узнал, что это с войны еще, обе ноги миной перебиты были — без шапки, волосы короткие, жестким ежиком торчат, с густой проседью, усы тоже сивые, скобкой, подбородок чисто выбрит.
— Жена есть? Корова есть? — спросил он, когда Сенька путано объяснил ему, что хочет в бригаду пастухов. Сенька аж смешался от такого вопроса, потом опомнился, ухмыльнулся, подумал: «Серьезный мужик…» — и объяснил, что жены еще нет, не обзавелся, а корова есть, мать держит…
Стадо разбрелось по лощине между двумя гривами березовых лесков: бычки хорошо вылежались в обед на тырле, в маленькой густой роще у лагеря пастухов, оголодали, и сейчас неторопливо пожирали, стригли молодую траву, особенно сочную здесь, в низине. Спокойно паслись, не бегали как оглашенные, даже Пегий и Скелет. Сенька их ненавидел: они баламутили все стадо. И глядя на них, он думал, что и среди этих бессловесных есть ведь свои твари, от которых житья никому нет. Казалось бы, что тебе еще надо: ешь траву, пей, спи, мычи и радуйся жизни. Но ведь нет — словно черт какой вселился в этих двух: поднимут морды, ноздри вывернут, глаза свои бессмысленные вытаращат и прут напролом. Куда, зачем? Да никуда, просто так, от дури, от вредности своей. А стадо, конечно, за ними. Только завернешь, собьешь в кучу — глядь, снова Пегий и Скелет устремились куда-то, ни еды, ни питья им не надо. И как будто бог одной метой пометил их: оба худющие, ребра торчат, шерсть свалялась, а морды такие, что Сенька смотреть на них спокойно не может: вся их противность на мордах написана.
То ли дело Ленивый. Чуть ли не самый маленький в стаде, зато самый круглый, самый жирный. Шерсть у него палевая, блестящая, морда тупая и сонная, глазки всегда полуприкрыты длинными ресницами. Для него главное в жизни — есть, спать и не торопиться. Он всегда в хвосте плетется. И когда стадо надо перегонять, Сенька с удовольствием прохаживается слегка длинным кнутом по гладкой жирной спине бычка. Но Ленивый и здесь не суетится, не кидается сломя голову как эти две твари, Пегий и Скелет. Нет, Ленивый слегка вздрагивает от удара и трусит, подкидывая круглый зад, впереди коня ровно настолько, чтобы не достать было кнутом. Ленивые, они все хитрые. К вечеру Ленивый набивает брюхо травой так, что бока у него раздуваются, и он, если смотреть сзади, становится похожим на бочонок на тонких ножках. Сенька всегда хохочет, глядя на него.
С бычками трудно. Телки, те всегда кучно держатся, не разбегаются. А эти все норовят каждый сам по себе, одно слово — мужики. Но сейчас стадо спокойно, и Сенька, спрыгнув с седла, осторожно разнуздал Мальчика, вытер о штаны белую, перемешанную с зеленью травы пену, капавшую с удил, и только хотел хлопнуть коня по крупу, как увидел паута. Он впился в круп Мальчика прямо у задней луки седла, так, что Мальчик не мог смахнуть его хвостом, и давно уж впился, весь влез в шкуру, почти слился с ней. Сенька с омерзением придавил его кнутовищем, и паут прямо-таки лопнул: одно только ярко-красное пятно крови на черной шерсти осталось: напился, гад. «Плохо коням летом, — вздохнул Сенька, вытирая кровь пучком травы, — и откуда только берутся кровопийцы всякие».
Он разулся, с наслаждением пошевелил пальцами: устают все-таки ноги в кирзовых сапогах, и лег в траву, в легкую тень берез, насквозь просвеченную солнцем. Мальчик хрустел травой у самого уха, от его теплого дыхания высокие травинки шевелились.
— Уйди, Мальчик! — рассердился Сенька. — Щекотно же!
Конь тихонько всхрапнул, словно обиделся, и, звякнув мундштуками болтающихся под шеей удил, отошел, пронеся копыто у самого лица Сеньки. «Странно, — подумал Сенька, — смог бы я вот так спокойно лежать под копытами коня раньше, два месяца назад. Да ни в жисть. А сейчас вот — пожалуйста. Привык. Темирбай сказал: «Никогда не было, чтобы конь на человека наступил. Конь — не скотина».
«Жануар, — так говорит Темирбай, охлопывая Мальчика по теплой шее, — Жануар». Сенька уже знает, что так он по-казахски обращается только к коню, к созданию благородному. Для остальных есть другие слова: «мал», «хайван», что означает — «скотина», «животное».
Сенька в который уже раз, сам того не замечая, начинает думать о Темирбае, человеке, по его понятиям, несколько необычном. Таких он еще не встречал. Но что необычного было в Темирбае — объяснить, словами сказать не смог бы, не сумел. Да и как объяснишь, что человека комары не кусают. Рассказал бы кто такое, так Сенька не поверил бы. Тихими вечерами в лагере спасу от комаров нет. Вокруг стола, за которым ужинают, два ведра с кизяками дымят — и все равно не помогает. То и дело кто-нибудь бросает ложку и с проклятием хлопает себя по щеке или шее. А Темирбай сидит, как истукан, из бурого дерева вырубленный, не шелохнется даже, и ни один комар на него не садится: летают вокруг, а не садятся. Жену Темирбая, которая у них поваром, толстую губастую женщину с пронзительным сварливым голосом, это прямо-таки бесит. Она кричит, что у Темирбая кровь порченая, горькая, и потому, мол, его комары не едят…
Или взять Мальчика. До самого последнего дня, до дня окончательного отъезда в устроенный уже лагерь, Темирбай все не мог выбрать себе коня. И в последний уже день, встретив Сеньку, бегущего из конторы с накладными на гвозди, остановил его, повел с собой. В руках у него был прочный недоуздок, прошитый суровыми нитками, и короткий широкий ремень с кольцом на конце. Они вышли на край села, прошли за фермы, и Сенька увидел на взгорке небольшой, аккуратный загон для скота. От обычного он отличался тем, что был очень уж высоким, жерди в пять рядов набиты, а не в три, как обычно. И в загоне этом, высоко подняв сухую голову, втягивая вздрагивающими ноздрями запах отмякшего навоза, запах талой воды, запах пробудившихся почек древесных — весны запахи — стоял конь. Черный, как будто смолой облитый: ни одного светлого пятнышка на нем от хвоста до гривы — не было.
— Дядь Тим, а че это его загнали туда? — спросил Сенька.
— Асау бас, — хмуро сказал Темирбай. Когда он волновался или злился, то переходил на казахский. — Злой на голову, понимаешь?
— Как это так, «на голову»? — удивился Сенька.
Темирбай рассказал ему, что жеребец этот был рысаком отменным, призы на районных фестивалях брал. Но как-то прошлой осенью, когда бригадир на нем поля объезжал, жеребец, поскользнувшись на мокром склоне овражка, ногу себе засек, захромал; потом, правда, оправился, но рысак с изъяном уже не рысак, и решили его охолостить: толку-то в хозяйстве от жеребца никакого. Как уж холостили и как в станок его зажимали, никто не рассказывает, но то, что вырвался он, а его удержать пытались и при этом все губы коню удилами порвали — факт. С тех пор он и не подпускает к себе никого, не дает до головы дотронуться — передними ногами бьет. А если к коню с головы подойти нельзя — это все, ничего уже не сделаешь.