Когда они выехали из города, солнце было на закате, в приоткрытое окно тянуло первой августовской прохладой. Жена сидела впереди, они втроем — сзади. Все как-то успокоились, обмякли. Только Егоров по-прежнему был на взводе. И, кажется, его напряженность постепенно передалась другим. Рид полез в сумку и звякнул посудой.
— Вовремя, — сказал Егоров. — А то скоро начнется Калужская область, а там на ходу нельзя, придется останавливаться.
— Почему? — удивился Рид.
— Потом объясню. Да ты сам почувствуешь.
Дорога медленно пошла вниз, плавно изгибаясь.
— Сейчас будет самолетик, — сказал Егоров.
За крутым поворотом открылось село, они проезжали по самой окраине, и прямо у дороги, на сером постаменте, блестел под последними, красными лучами солнца маленький серебряный самолетик с резко занесенными назад крыльями.
— Здесь летчик в войну разбился, — сказал Егоров. — На таран пошел. Представляете, на тар-ран. — И скрипнул зубами.
Шелестел под шинами асфальт. Надвигались пролеты моста.
— Это мост через Протву, — объяснил Егоров. — Как только проедем мост, — начнется Калужская область. Как только начнет подкидывать машину на ухабах — значит, уже Калужская область. Все очень просто.
Но машина пролетела и километр, и два, а все так же ровно, плавно и стремительно.
— Странно, — сказал Егоров. — Произведен процесс ремонта полотна?
— Два года прошло, — каким-то надрывным, резким голосом сказала жена. — Это ты все старыми представлениями живешь.
— Очень сложно мыслишь, — сказал Егоров, несколько смущенный этой резкостью. — А впрочем, не все ли равно, какими представлениями жить — лишь бы жить. В переводе на русский — ни одна блоха не плоха.
— Кончайте, ребята, — вмешался Рид. — Ты лучше расскажи, старик, где мы едем и что. Я слышал об этих местах, но ни разу не был.
— Сейчас мы с вами едем вдоль Оки, — механическим голосом начал объяснять Егоров. — Отсюда и дальше километров на сто начинается то, что называется заповедником среднерусской природы, типично среднерусским ландшафтом. А если серьезно, то это правда… Я здесь все места прошел с этюдником. Тогда мы и набрели на Марью Федоровну. Смотрим, дом в лесу стоит. Подошли, познакомились, жили у нее, приезжали. Так вот, все лето я здесь пробродил, и, знаешь, только здесь я вдруг понял, что это русская природа, осознал, так сказать, свою принадлежность. А это же не фиг. Где-то здесь, наверное, зарождалась напевная русская душа, черт ее побери…
— А жестокость, она тоже здесь зарождалась, под напевы? — тем же резким голосом бросила жена с переднего сиденья. Но Егоров не услышал, не расслышал ее, глядя на затухающие краски лесов. — Ты завтра все это увидишь! — говорил он с жаром. — Завтра все это увидишь — и сразу поймешь. Только до завтра дожить — и сразу поймешь…
— А написал ты здесь что-нибудь? — спросил Рид.
— Нет, — сказал Егоров. — Ничего. Я же график. А ты завтра увидишь, что этот ласковый и грустный пейзаж требует акварели, полутонов. А я график. А потом осень, — а если уж писать, то писать осень — осень не напишешь, я это знаю. Хоть расшибись — все равно получится жалкое подобие того, что увидел, человек ведь всегда соотносит натуру и полотно, от этого никуда не уйдешь. Так нам ли тягаться с осенью настоящей… А графика как бы выговорила себе свои законы, внутри которых и живет. Но эти края не укладываются в графику, графика — это тверские края, ты был там? Ровная земля, заходящее солнце за рваными тучами, и от этого небо мрачное, красное и черное, и только иногда сквозь просвет падает на землю столб света, а рядом — черная тень, и на этой плоской земле там и сям разбросаны, возвышаются черные сараи, черные острокрышие силуэты — и больше ничего. Их много, по всей земле, в них сено зимой хранят. И прежде чем подъехать к деревне, проезжаешь по земле сквозь эти черные силуэты на фоне светлого еще неба, и в деревне дома такие же черные, крытые почернелой от времени дранкой, и крыши не простые, двускатные, как везде, а с налобниками. Конек сделан вот так, — Егоров сложил ладони лодочкой и плотно прижал их друг к другу. — Вот так. И на фоне светлого неба эти налобники, как черные острия копий. Но крыши не везде черные. Попадается особая дранка: конечно, случайно, для изб никто ее специально не делал, специально такую дранку делали для куполов церквей, и секрет ее хранили, — так вот, попадаются такие крыши, где дранка не почернела, а высветлилась, посеребрела от времени, и вдруг среди черных высоких крыш одна — светится, серебрится под луной, как серебрятся купола храмов в Ростове Великом…
— Лопатино, — сказал водитель. — Вам куда?
Все молчали.
— Лопатино, — повторил водитель. — Вам в центр или куда?
— Или куда, — сказал Егоров. — Нам дальше по дороге, за село.
— Дальше не договаривались, — сказал водитель.
— Тут недалеко, метров пятьсот, — успокоил его Егоров.
Они проехали Лопатино, большое село, вытянувшееся вдоль дороги на добрый километр. За селом дорога уходила вверх, на взгорок, где уже начинался лес. И лес, и взгорок были ясно видны, четко, а внизу, в лощине, собирался уже туман.
— Вот здесь остановите, — сказал Егоров, когда они поднялись на взгорок и справа, как гулкий коридор, открылась просека. Среди черных пней старых порубок росли молодые сосенки Величиной с игрушечную елку, очень маленькие и пушистые.
Они шли по просеке, по дороге, проложенной среди пней. Егоров и Рид впереди, нагруженные чемоданами и сумками, а жена и Лена сзади.
— Воздух какой, — говорила Лена, — какой воздух!
— Голова заболит, — сказала жена. — У меня всегда, как из Москвы вырвусь, голова начинает болеть и давление поднимается. Потом привыкаешь.
Егоров слушал их и думал, что все это нереально, бред какой-то: ездил в Центральные кассы, сидел в кафе с редактором, решил поехать в Подольск, попал в Лопатино и сейчас идет по просеке с женой и с этими людьми, — какой длинный, бесконечно длинный день.
Егоров свернул с просеки. Слева темнел густой молодой ельник, справа — березы.
— Помнишь, — спросил он у жены, забывшись на секунду. — Помнишь, Марья Федоровна нам все время говорила: какой бы дорогой вы ни шли, держитесь так, чтобы ельник был слева.
— Не помню, — сказала жена тем же резким голосом, с налетом театральности, резанувшим ухо Егорова. — Я ничего не помню.
— А Марья Федоровна все время живет в лесу одна? — спросила вдруг Лена. — Неужели не боится?
— Двенадцать лет, — сказал Егоров. — Как муж умер, он здесь лесником был. В совхозе, что мы проезжали, у нее сын живет. Привозит хлеб, сахар и все прочее. Да она не одна, у нее куча друзей в Москве, летом здесь народу, как в пансионате. Если нам повезет, сеновал захватим.
Из берез, прямо под ноги Егорова, с приветственным лаем выскочила черно-белая собака.
— Тайга? — вскрикнул Егоров. — Это ты, Тайга?
Тайга запрыгала вокруг него, но тут налетела жена, запричитала, и Тайга уже не отходила от нее, все норовила запрыгнуть на руки, как два года назад, когда была еще совсем маленькой. «Господи, неужели помнит», — подумал Егоров.
Дом Марьи Федоровны открылся, как всегда, неожиданно. Не было, не было, и вдруг возник. Внизу, под уклон, в просвете между берез. Длинная изгородь, дом, в глубине летняя кухня, баня, за ней огород, а за огородом — хлев, сеновал. Все широко, просторно. У изгороди стояла Марья Федоровна и встречала гостей, как всегда, приставив ладонь ко лбу козырьком. Жена побежала, повисла на шее, что-то лепеча. Егоров подошел, поцеловал руку, представил Рида и Елену.
— А я-то заждалась, — говорила Марья Федоровна так, как будто простилась с ними неделю назад. — Пятница, а в доме никого нет. Слышу, Тайга залаяла: так она только на гостей лает. Но никак не думала, что вы приедете. Думала, забыли уже совсем.
— Ну, что вы, Марья Федоровна! — чуть не расплакалась жена. — Разве можем мы вас забыть! Просто жить очень трудно было, вот и не приезжала…
— А я всегда говорю: обойдется! — хрипло, по-старчески рассмеялась Марья Федоровна и хитро блеснула очками. — Обойдется! Ну, располагайтесь, как всегда. В доме все комнаты свободны. А я пойду телку кормить.
Марья Федоровна ушла к хлеву, жена повела ребят в дом, а Егоров забросил свою сумку на веранду и пошел к речке. Речка начиналась в десяти шагах от дома, во дворе, возле летней кухни. Вниз, сквозь густые заросли тальника вела длинная деревянная лестница, переходящая в мостки, дощатый, выбеленный временем настил на сваях. Егоров сел на последнюю ступеньку лестницы и стал смотреть на речку. Речка была маленькая, заросшая невидимыми в сумерках кувшинками. Здесь, перед домом, был плес, черный и гладкий, слегка светящийся. Слева к мосткам была привязана лодка. Иногда она ни с того ни с сего шевелилась, слабо ударялась бортом о мостки и снова замирала. Все было как всегда.
Заскрипела, закачалась лестница. Подошел Рид. «Там девки ужин приготовили, — сказал он. — Давай, старик, надеремся, а?» — «Давай», — согласился Егоров.
Ужинали на летней кухне, уже при свете. Ели разогретые консервы, цыпленка с рисом, много пили, говорили, и было весело. Потом Егоров предложил пойти на берег, на обрыв, под деревья, где он всегда костер разводил, и допивать уже у костра.
Было совсем темно. Непроглядно. Костер развели на ощупь, бумаги не было, валежник не разгорался, и Егоров пустил на растопку весь свой блокнот. Когда костер разгорелся, стало еще темней. Стволы деревьев высветились, а кроны терялись в черноте, в черном куполе над головой. Где-то здесь, рядом, шагах в десяти, было место, где Егоров все время разводил костры. Старое кострище. Вокруг него всегда были навалены охапки валежника. Егоров знал, что они и сейчас лежат, кто, кроме него, возьмет. И он встал, снова пошел искать старое кострище. Обрыв над рекой был изрезан мелкими желобками, по которым стекала весной вода, и Егорова они сбивали с толку. Он кружил между шершавыми стволами, наклонялся, ощупывал землю рукой, надеясь наткнуться на валежник, на след костра, но ничего не находил. Чиркал спичкой, но от света спички все вокруг становилось еще непонятней. Он знал, что это совсем рядом, в двух шагах — а найти не мог, все кружил и кружил в кромешной тьме, как в заколдованном круге, и, наконец, решил вернуться к их костру. Подходя, он услышал, как Рид отрывисто читает что-то, рычащим, глухим, напряженным голосом: …бой был коротким, а потом глушили водку ледяную, и выков-выривал нож-жом из-под ногтей я кровь чуж-жую. Ых-х! «Родной ты мой, — подумал Егоров. — И ты тоже… не зря же тебя Ридом зовут», — и вышел из-за деревьев.