Во дворе самая младшая, пятилетняя дочь — Федя звал ее Куропаткой — таскала за ошейник Тумана, неказистого, но злого, крепко натасканного на пастушью службу пса. Туман косился из-под налезшего на уши ошейника, упирался всеми четырьмя лапами, но привычно терпел.
— Пап! — закричала дочка. — Ты к дяде на речку? Возьми меня с собой.
У Феди, как всегда, когда дочка заговаривала с ним, ласкалась, — оттеплело в груди.
— Садись, Куропатынька моя, — забормотал он, сдергивая фартук с люльки. — Садись, ластынька моя.
Дочка залезла в люльку, Туман запрыгнул к ней на колени, и Федя Микошин вывел мотоцикл на улицу и по прямой рванул за село, на проселок, оттуда на грейдер, а оттуда уже снова на проселок и — к Ишиму.
И вот Федя у меня. Сидит в привычной уже позе, — одну ногу подогнул под себя, другую вытянул пистолетом — и ковыряет палочкой в земле. Роста он небольшого, но сбит крепко, как железная тумба. И черный весь, обгорелый и обветренный, только сверкает на голове ослепительно белая кепочка с пластмассовым козырьком и все еще разборчивыми синими буковками: «Tallin».
— Я ведь им дойную корову даю, понимаешь? — кипятится он. — А им это ничего, даже-даже. Получается, как будто я что-то для себя хочу, навязываюсь, а они отпихиваются… А, ты же ничего в этом не понимаешь…
— Да, — говорю я. — Не понимаю.
Феде надо, чтобы я не понимал. Иначе запала не будет, не выплеснется душа: какой интерес рассказывать что-то человеку, если он и сам это знает.
— У нас в дойном гурте каждая пятая корова яловая. То есть не покрытая, без теленка, а значит, недойная. Но фураж жрет и считается — фуражная корова. А удой от тех, которые доятся, делится на всех коров, поэтому и называется — удой на одну фуражную корову. И чем выше этот удой, тем лучше для совхоза. Значит, всем выгодно, чтобы бесполезную, дармоедную корову сдать на мясо, а на ее место поставить удойную! А нельзя! Вот ты хоть что со мной делай, а не понимаю я этого!
Делать нечего — иду в палатку, выношу заветную фляжку. На случай дождей, холодов, простуд. Или еще на какой особый случай. Похоже, сейчас самое время для фляжки.
— А ты думаешь, что так уж и нельзя? — продолжает Федя. — Можно, все можно. И Милку можно записать в карточку, она же здешняя, не из Америки приехала, все коровы же известны, кто и от кого. Но этим ведь заниматься надо, а он разве будет, он привык, как до него было. А до него зоотехник был — тоже ни холодно, ни жарко. Зарплата идет — карман не текет, чего ж ему на свою задницу приключений искать…
— Стой! — сорвался вдруг Федя и бросился к мотоциклу. «Урал» тихо-тихо катился под маленький уклончик, к обрыву. Мы настигли его и водворили на место.
— На ручник забыл поставить, надо же! — облегченно рассмеялся Федя, когда мы вернулись к палатке. Кажется, это маленькое происшествие помогло: Федя как-то разрядился, расслабился, разлегся у кострища, уже добродушно посмеиваясь. — Механизм чуть не угробил, а! Вот бы мы его тащили оттуда!
— Да, если б с обрыва загрохотал…
— Ничего! — отмахнулся Федя. — Помялся бы — и ничего. Да я уж его бил-бил, а он все ездит, как танк.
— Давно он у тебя?
— Давно, я ж еще с Якутии его привез. Ты не знаешь, что ли? Из-за него ж, из-за этого «Урала», у меня вся жизнь наперекосяк пошла. Рассказать? — спросил Федя, но спросил больше для приличия: чего-чего, а просить его рассказать что-нибудь не надо. — Я тогда третий год как из армии был, но уже женат, дочка была. И работал я тогда на комбайне. Как мы работали тогда — что ты! Какое-то желание было, задёр! Сейчас-то и техники больше, чем людей, и все вроде есть, а настроения того нет: себя мучаем, землю мучаем, что посеял, то и снял, ничего не потерял — и никто не расстраивается. А тогда — ого! Круглыми сутками с комбайнов не слезали, и никто ни слова, даже-даже. Это сейчас комбайны с кабинками, а тогда все открыто, ночь, холод, ветер жгет, а ты стоишь, в тулупе и в шапке, как истукан, и сойти потом с мостика не можешь — не то заледенел весь, не то закостенел, аж руки не гнутся. И так всю осень, я дома ни разу не был, все на борковском отделении, там самые хлеба были. А как уборку кончили, сразу на ка-семьсот пересел, зябь пахали. У нас ведь все в самую притирку, уборка до снегов идет, и на зябь уже времени только-только. Ну, отпахал я, парторг приехал на отделение, говорит: первое место мне присудили. А кто первое место займет, тому обещали «Урал» продать. Еду я на центральную усадьбу, до дома еще не дошел, а мне уже говорят: твой «Урал» председателю сельсовета отдали, он его купил. Я сразу, как был, к директору: почему, говорю, такое делается. А он мне: надо, мол, так, ему, сельсоветчику то есть, по полям ездить надо. Хоть бы придумал что поумней… Я и говорю: он что, агроном, что ли, зачем ему по полям ездить? А директор мне: не беспокойся, Микошин, следующая машина твоя будет, это я тебе обещаю.
И такая обида меня взяла — не поверишь, душа прям горит. Горит у меня все внутри, жгет — сил нет терпеть. Да что же это такое, думаю, почему такая несправедливость! Это сейчас, может, кому и смешно — велика важность, в каждом дворе «Урал» стоит, было бы из-за чего переживать. А тогда его не купить было, только лучшим давали, по одному на совхоз. А я и был лучшим, и со мной вот так обошлись…
Ну, обижайся не обижайся, а может все так бы и прошло, прогорело бы, но через день нас всех в райком вызвали: меня и еще двоих наших в кандидаты принимали. Как до меня дошло, я и говорю: так, мол, и так, почему такая несправедливость? Директор как вскочит и давай на меня нести: ты, говорит, знай, где находишься. Я говорю: я-то знаю, но если так, то я в совхозе работать не буду, уволюсь, если так со мной. Тут уж секретарь райкома встает; высокий, седой, видный такой мужик был: вы, говорит, одно с другим не путайте, вы здесь по другому вопросу находитесь, мы вам доверие оказываем.
И правильно говорил, конечно. Это я сейчас понимаю, а тогда — нет, тогда обида одна горела.
Нет, говорю, раз такая несправедливость, то я увольняюсь с совхоза. Так и ушел. На другой день заявление написал, все как положено. А директор меня пытается прижать: заявление не подписывает, документы не дает. Я до прокурора дошел; тот при мне звонит директору, говорит: что ты законы нарушаешь, права не имеешь… Так и уволился, на Север с женой поехали.
Где мы только не были за эти годы, аж до Охотска добрались. Это уж закон: раз с места стронешься, потом катишься, как под горку.
Осели мы уже в Якутии. Там мне очень понравилось: и снабжение хорошее, и якуты народ хороший, справедливость любят. У них в зимовках в тайге все открыто, все лежит: ешь, пей, грейся. Но если не по-человечески что-нибудь сделаешь — тогда берегись, не простят. Один там лыжи украл, думал, никто не видит, не узнают. Нашли… Вот такой народ якуты, справедливый…
Я там снова чуть в люди не выбился. Там ведь ничего нет, все привозят с Большой земли, картошку с Большой земли привозят. Я и говорю: да что такое, почему картошку-то сами не сажаете. Что ты, говорят, у нас морозы, мерзлота, никогда она у нас не росла. Думаю: а у нас что, не морозы? Да еще с ветром, не то что картошку, всю душу вымораживает. Подумал-подумал и говорю директору совхоза: давайте, говорю, мне двух людей в звено — и будет вам картошка. А директор не местный, он тоже с Большой земли приехал, он и поверил: местный-то не поверил бы, они уже привыкли, что не растет ничего.
И что ты думаешь — в первый год я снял сорок пять центнеров с гектара! Директор мне после говорил, что в обкоме не поверили, когда туда позвонили, что картошку вырастили. На второй год — сто, на третий — сто сорок центнеров! По сто сорок-то и здесь не везде получают, а я там получил!
Ну, героем я стал. Секретарь обкома приезжает, за руку здоровается. Орден мне дали, во все президиумы сажают. «Урал» этот я еще раньше купил, а потом и «Жигули» — все у нас есть, кругом почет. Не жизнь, я тебе скажу, а праздник: все звенит в голове и кружится…
А жена тут и говорит: поехали домой. Как, говорю, домой, да у нас здесь жизнь вон как повернулась, дети, говорю, растут, привыкли уже… А она ни в какую — домой, и все. Болела она все время. И такая тоска у ней в глазах — поверишь, аж страшно.
Снова снялись мы с места, поехали. «Жигули», «Урал» — это ж все перевозить надо, целый обоз. Приехали сюда, стали жить пока у жениных родителей. Прожили мы здесь полгода, а она и умерла. Болела, болела и умерла.
— Как будто чувствовала… — вырвалось у меня.
— Ну да, чуяла. Потому и рвалась сюда. Вот. И остался я с тремя ребятишками на тещиных руках. Ой жизнь, скажу я тебе… Теща у меня хорошая, а как дети одни остались, так и вовсе. А все равно, дети — сироты, я — сирота, не приведи бог… Вот теща мне и говорит: соседка, говорит, Катерина, одна живет, одна сына растит, чего бы вам не сойтись. А ведь и правда, чего. Туда-сюда, сговорились, сладились — и зажили мы все вместе. Стало у меня, значит, четверо детей. А потом у нас Куропатка наша народилась, и стало у меня теперь пять детей, а?!
А ведь их всех кормить-одевать надо. Наталья, старшая, считай, шесть лет в городе жить будет. Катеринин Андрей на следующий год восьмилетку кончает, в училище, говорит, пойду, а там, не успеешь и оглянуться, Куропатынька наша заневестится, ее наряжать надо. Только успевай вертись, папка.
В Якутии у меня никакого хозяйства не было, так жил. А тут без него никуда. Считай, если в году бычка или нетель не сдал — денег уже нет, кабанчика и баранчика не забил — значит, сиди на одной картошке. А их ведь растить и ухаживать надо. Летом еще туда-сюда, сутки отпасешь — двое дома, хозяйством занимаешься. А к осени на комбайн посадят, это уж точно. А не хочется мне туда итти — аж с души воротит. Опять не работа будет, а морока. Сутки в поле — двое под комбайном, потом опять сутки в поле — двое под комбайном. Техники сейчас много, каждый по чуть-чуть — глядишь, и скосили все, убрали. А я так не люблю, это для меня не работа, настроения в душе нет никакого. И хлеба нынче нет, так себе. Я ж говорю: себя мучаем, землю мучаем, и все как неродные. Одни директор пришел — ушел, другой директор пришел — ушел. Все как в концерте по заявкам: отпел-отплясал свое — и айда по своим делам.