И открылся простор, вся пойма речная: и далекие леса, и меловые кручи, похожие на бараньи лбы, и заишимские дали с белыми крышами окрестных деревень и сверкающей стеклянной гладью стариц. Мотоцикл летел мягко, неслышно, потому что под колесами стлался проселок, а что может быть лучше проселочной дороги, пешком ли ты идешь, мчишь ли в машине. Дорога эта принимает человека так, как будто ждала его давным-давно, она наполняет его легкостью, она несет его, как будто приподнимает над землей, как будто расправляет ему крылья горячим ветром с полей, где цветут по закраинам васильки и звенит под солнцем дозревающая пшеница…
Должен сказать, что за непривычную им жалостливость ко всякой живой твари, за любовь к разговорам на отвлеченные темы многие деревенские мужики относятся к Феде Микошину несерьезно, называют его балаболом.
ЖАЛЕЙКА
В рыбацком лагере моем хозяйничали телята. Я только поднялся из-под обрыва, с реки — увидел их и замер. Пугать их сейчас нельзя: с перепугу они все разнесут, палатку свалят, а то и раздерут…
Правду сказать, смотреть на них было забавно. Пегий теленок обнюхивал эмалированную миску со сложенными в нее ножами и ложками. Только дотрагивался до нее носом-зеркальцем, как ложки начинали звенеть, и он опасливо отступал. Наконец, решился, поддел миску так, что она со звоном взлетела в воздух, а теленок, взбрыкнув всеми четырьмя ногами, бросился наутек. Второй теленок жевал шуршащую полиэтиленовую пленку, третий ходил вокруг ярко-оранжевого рюкзака и бодал его. Но главную опасность представлял крупный белолобый теленок, не теленок уже, а бычок. Он пытался влезть в палатку. Медленно, осторожно упирался лбом в дверной полог и, почувствовав нарастающее сопротивление, отступал. Полог распрямлялся, хлопал его по морде. Бычок вздрагивал, мотал головой и снова напирал. Потом сделал решительный шаг, просунул голову в палатку и замер, втягивая воздух ноздрями так, что вздрагивали брезентовые стены.
Я стал подходить, стараясь не делать резких движений. Телята, завидев меня, расходились в обе стороны, как волны расходятся от человека, входящего в тихую воду. И вот я дошел до палатки и остановился, не зная, что делать. Спугнешь бычка, разнесет все от ужаса. Но тут белолобый, почуяв что-то, отступил, освободил голову, увидел меня и оцепенел. Тут уж я дал себе волю: присел, подпрыгнул и взвизгнул нечеловеческим голосом. Ох, что тут поднялось! Телята, с немалым любопытством смотревшие на нас, рассыпались, как горох. А белолобый, в ужасе задрав хвост, рванул прочь, не разбирая дороги, пробивая башкой густые заросли невысокого тальника.
— Гэть, шпана! — раздался устрашающий окрик, и из-за тополя появился пастух Жалейка, ведя в поводу тощую совхозную кобылу Настю. Рыженький жеребенок трусил за ней следом. Настя мотала головой, отгоняя мух и паутов, и то и дело оглядывалась на жеребенка.
— Ничего они тут не натворили? — спросил, подходя, Жалейка.
— Вроде бы ничего, только несколько лепешек оставили. Высохнут — дымокур будет.
— Этого добра, к-хэ, мы можем сколько хочешь навалить, — пошутил Жалейка.
Вообще-то он не очень разговорчив, а если и говорит с кем, то как-то очень уж спокойно, размеренно, как будто внутрь себя слова произносит. Но сегодня он весел, оживлен. Наверно, это я его развеселил своими прыжками…
— Этот белолобый у них заводила, — объясняет Жалейка. — Такой бандит растет. Пока я задних, отставших перегонял на увал, он свою шайку сюда увел. А я и не успел подойти…
— Конечно, не успеешь, если все время пешком будешь пасти. Чего ты пешком, кобылу, что ли, жалеешь?
— Ну да, одни ж мослы от нее остались, малец из нее все высасывает. Пусть уж пасется: если за лето не поправится, зимой совсем худо будет…
Жеребенок резв и весел. А мама — кости да кожа, покрытая пыльной, свалявшейся, какой-то клочковатой шерстью. Все — ему. И пасется-то сторожко, все время так поворачивается, чтобы видеть жеребенка…
— Ладно, давай чай пить. Никуда твои бычки не денутся.
— Давай, — согласился Жалейка. — Я сейчас за водой схожу.
Взяв котелки, он пошел к реке, а я пучком травы стер с морды и крупа кобылы густо облепивших ее мух и оводов. Ведь как это — на сытого, лоснящегося коня вся эта тварь не больно-то садится, а как поплоше, позабитей, поизмордованней жизнью, так облепят со всех сторон и сосут, сосут кровь. Да что же это за законы такие…
Кобыла благодарно мотнула головой и тихо тронулась вслед за жеребенком. Железные мундштуки удил свободно болтались под шеей, не мешали ей стричь траву.
С кобылой этой, с Настей, в жизни Жалейки связано немало историй. Как попал он сюда, в пастухи, так и начались эти истории.
Вообще-то фамилия у него Жалейко, на «о». Григорий Павлович Жалейко. Но все, от мала до велика, зовут его просто Жалейка. И так будет, наверно, до самых преклонных лет, потому что Жалейко из тех известных всем людей, в ком нет никакой солидности, мужицкой заматерелости. Сложенья он щуплого, со спины так и вовсе пацан пацаном, да еще и вихры на затылке…
Долгие годы Жалейка работал бригадиром, отвечал за весь дойный гурт. Можно сказать, главный человек в совхозном животноводстве. И все было бы нормально, если бы не обычай нового директора два раза в день, в шесть утра и в шесть вечера, приезжать в летний лагерь, где размещается дойный гурт. Это тоже понятно, потому что молоко, надои — главный показатель в любом совхозе.
И вот однажды, это было в конце июня, директор, приехав на отгон, не застал бригадира. Где? Что? Доярки мнутся, никто ничего толком не говорит. Директор уже начинает бог знает что думать, как влетает в лагерь на мотоцикле сам Жалейка. Проспал, говорит. Проспал так проспал, с кем не бывает. Хотя и сомнительно: это городской человек может проспать, а деревенский, да еще бригадир, такого слова не знает.
Однако и на следующий день с Жалейкой такая же история, и на другой, и на третий. Весь день на виду, то в конторе мельтешит, то у гурта, а утром и вечером — нет его, пропал.
Очень удивлялся этому странному обстоятельству новый директор, пока кто-то из доброхотов не объяснил, что ларчик сей открывается просто — язь пошел…
Язь — король ишимских вод. Это не плотва и не мелкий окунь, что становятся добычей любого человека с удочкой. Язя ловят только знающие, обстоятельные рыбаки.
Во второй половине июня, когда отцветает шиповник, когда Ишим входит в свои берега, начинается прикорм язя. Каждый рыбак устраивает на крутом, обрывистом берегу свое потаенное местечко, невидное чужому глазу в густых зарослях тальника. И два раза в день, в шесть утра и в шесть вечера, с точностью неукоснительной, прикармливает, приваживает рыбу, бросая в омут кукурузу.
Когда язь подходит к месту прикорма, — это сразу заметно. Из воды поднимается такой маленький бугор, как будто воздухом его выдавливает, а потом уже расходится широкий круг. Это язь хватает зерно и, наверно, от удовольствия, там, в глубине, сильно бьет хвостом.
Приваживают его, для верности, не меньше недели. А потом уже ловят на донную удочку с толстой леской, наживляя распаренное кукурузное зерно. И обязательно с сачком, потому что вытащить большого язя на обрыв редко кому удается: это если за верхнюю губу зацепишь, да крючок не обломится, да леска выдержит… Язь ходит кругами, и на воде взбухает его след, как от маленькой торпеды. А если очень уж большой попадется, то тянет, давит так, что кажется, будто там, в глубине, ходит из стороны в сторону живое бревно…
Директор, когда узнал про все это, очень смеялся, даже восхищался Жалейкиной рыбацкой неукротимостью, но что поделаешь: порядок есть порядок, дисциплина…
И пошел Жалейка в рядовые пастухи.
В один из тихих вечеров я, выйдя с реки, увидел странную картину. Стадо двигалось ровным клином по направлению к загону. А сзади, как пастух, шла кобыла Настя. И голову даю на отсечение, что она г н а л а стадо, потому что Жалейки нигде не было. Не видно и не слышно. И я бы не встревожился, если бы не заметил, что на кобыле нет ни седла, ни уздечки. Я уже знал такие случаи, когда нерасторопный пастух, забывший подтянуть подпругу, свешивался с седла, чтобы достать, подцепить кнутовищем что-либо с земли, и вместе с седлом съезжал со спины коня. А кони выносить не могут, когда потник съезжает на брюхо и щекочет, они шалеют от этого, могут понести, побить человека о деревья, о пни, если нога в стремени застрянет, и будут носиться до тех пор, пока не избавятся от седла, не сорвут его. Как это им удается, никто не знает, но такие случаи известны. Коня потом не найти, он носится по округе, как очумелый, и только через несколько дней, успокоившись, подпускает к себе человека, подходит к жилью. А здесь-то вот она, Настя.
Но я все равно встревожился и пошел к загону. А там уже стоит Федя Микошин, он приехал на смену и тоже ничего не понимает. Но только загнали мы скотину, задвинули жерди загона, как видим: из березняка, со стороны Борков, идет Жалейка. Ну, слава богу. Подошел к нам, поздоровался и сел на землю. Видно, что ноги не держат.
— Что случилось, Гриш? — спросил я.
— А, лошадь обокрали, — буркнул Жалейка. — Ходил борковскому конюху морду бить.
И замолчал. Усталый, злой.
Долго ли, коротко ли вытягивали мы из Жалейки сколь-нибудь связный рассказ, но все-таки вытянули.
После обеда он погнал стадо на Большой малинник — так называют здесь урочище вниз по Ишиму, километрах в трех отсюда. А там, еще дальше, между Большим малинником и деревней Борки, есть мелкая старица. Вот Жалейка залез в нее и пролежал в теплой воде, сколько душа просила. А когда вышел и нашел стадо, увидел, что кто-то снял с кобылы седло и уздечку. Жалейка сразу же почему-то решил, что это дело рук борковского конюха. Вообще, борковские мужики, по выражению Жалейки, народ вороватый. Еще он их называет «сундуками».
Борки — самое глухое отделение совхоза. Весной и осенью туда ни въехать, ни выехать. Деревня старая, с незапамятных еще времен, народ здесь отличный от всех, наособицу; по устоявшемуся мнению большемалышкинских, у борковского мужика руки с досады отсохнут, если он случайно пройдет мимо того, что плохо лежит. В позапрошлом году, весной, когда большемалышкинские только-только выгнали молодняк на летние выпаса, еще клейма поставить не успели, — от стада отбилось трое бычков. Это поначалу часто бывает: не сдружились еще, не привыкли держаться кучно. Нашли их в Борках. Нашли — а не возьмешь. Борковские уже выжгли на них свое тавро. Видно, что тавро только поставлено — а ничего не поделаешь…