Прописные истины — страница 41 из 46

ьшая клумба с увядшими цветами. Здесь вечерами гуляют.

Купив билеты, выбравшись из потной очереди, мы вздохнули облегченно, закурили и пошли по кругу, приноравливаясь к движению общего потока. Молодежь стояла группками, шумела, семейные гуляли чинно, парами.

— Смотри, — ткнул меня в бок Эрик. — Чемодан со своей идет.

Они шли нам навстречу. Чемоданов был в белой нейлоновой рубашке и своей серой сетчатой шляпе. Он, видно, недавно вылез из ванны: бурая шея, лицо и руки влажно-коричневые, отпаренные.

Она шла рядом с ним спокойно, не глядя по сторонам, держась за его локоть. Синее крепдешиновое платье ниже колен старомодного покроя, с поясом и прямыми плечами, мелкие кудряшки вокруг широкого, некрасивого, сильно нарумяненного лица. В левой руке черный лакированный ридикюль, каких сейчас уже не делают. Она шла, старательно сохраняя равнодушие, с каким обычно гуляют жена с мужем, привычно не обращая на него внимания, и всем своим видом показывала, что ничего тут особенного нет, обыкновенно все, муж приехал, в кино вот собрались, гуляют, как все люди…


Уезжать всегда грустно. Уж нам-то вроде не привыкать, а все равно… Прирастаешь как-то к клочку земли, который и не отличается ведь ничем от других: разве что скважина теперь есть, вода идет.

Хорошо, что работы при перевозке невпроворот. Но и она кончается. И вот взревели разом моторы, стреляя солярным дымом, и пошли один за другим, разворачиваясь на площади перед парком, все наши краны, КрАЗы и МАЗы. А Чемоданов оставался. Он пришел провожать нас не один: вместе с ней, с Седьмой. Я уезжал на последней машине. Торопливо пожал руку Чемоданову, сказал «до свидания» этой женщине, имени которой так и не узнал, и влез в кабину.

А они остались. Рядом — парк, вокруг — дома, а все равно площадь выглядела осиротелой, пустынной после нашего шумного табора. И такими одинокими они были на этой площади… Она оставалась одна против всего поселка, который наверняка никогда не прощал ей и не простит вот этой открытой жизни с пришлым, заезжим человеком. А Чемодан так и вовсе сирота сиротой: пока мы жили здесь, у него была защита, что ли, опора какая-то, а теперь один. Они вдвоем оставались. Он — с ней. Она — с ним.

Я видел их в зеркале заднего вида, они рядом стояли: Чемодан, сутулый, тихий, с опущенными руками, и она, худая некрасивая женщина, в этом своем крепдешиновом платье, с этим своим нелепым ридикюлем в руках. «Черт побери, — бормотал я, — черт побери…»

7

Колонна автомашин мчится по шоссе, разрывая раскаленный воздух. Мы переезжаем. И — далеко. Позади остались месяцы, проведенные в Юндже, угрюмой пустыне, зажатой между двумя горными хребтами, где при малейшем дуновении ветра, как в аэродинамической трубе, свирепствуют пыльные бури, затягивая серой непроницаемой пеленой белый свет.

Наша колонна растянулась почти на километр. Впереди с тяжелым ревом таранит пространство самоходная буровая установка на платформе МАЗа. Мачта буровой, клепанная из металлических перекладин, свалена, сложена вдвое. И поэтому издали самоходка похожа на решетчатое чудовище на колесах. За ней идут машины, груженные штангами, досками, трубами; над бортом ЗИЛа возвышаются насос и глиномешалка — словом, все хозяйство буровой летит по жаркому асфальту, поднимая горячий ветер.

Замыкает колонну наш «газик»-водовозка: что-то вроде легкого арьергарда. Мы с Мишкой всегда вместе ездим — так уж сложилось.

Километрах в тридцати от Юнджи вправо уходит широкая грунтовая дорога, поворот намечен серыми бетонными столбиками. Мишка притормозил.

— Свернем с дороги, а? — предложил он. — Через горы проедем, напрямик. А потом выедем наперерез нашим. Они раньше нас не проскочат.

— Иван заругается, — сказал я. — Может, они будут ждать, а нас нет и нет.

— Он догадается, — возразил Мишка. — Я всегда так ездил.

— Ну, если догадается…

— Поехали! — обрадовался Мишка. — Я люблю в горах ездить. Неужели тебе не хочется?

Мне и вправду надоело уже серое однообразие асфальта, и я согласился.

Мишка рванул свой «газик», как коня пришпорил, направил его твердой рукой к темнеющей громаде горного хребта.

Запетляла, закружила дорога, то уводя вверх, к морщинистым скалам, то обрываясь вниз, в распадки, в долины, где на песчаных кочках буйно проросла горючая полынь-трава, воспетая в казахских песнях и легендах, полынь, пряный запах которой пропитал всю землю, от этих скал и долин Семиречья до северных степей, до сибирских лесов. На крутом повороте одинокая скала возвышается, нависает над дорогой. И на вершине ее, сложив крылья, устремив вдаль орлиный взор свой, сидит беркут. На каждом повороте так. Они всю жизнь здесь сидеть будут, стеречь дорогу, эти беркуты, сляпанные из гипса или цемента поточным методом. Но что-то происходит со мной: чем-то веет от этих потрескавшихся скал, раскаленных солнцем, от полынных горьких долин, от неподвижных беркутов, которые издали совсем как живые, что-то входит в меня, непонятное, тревожащее. Кажется, где-то видел я все это, знаю, и даже не знаю, а чувствую, живу этим. Но где? Не мог я этого видеть, я, выросший в городах, среди северных лесов, среди светлых березовых рощ и сосновых боров, на берегу тихой равнинной реки, где тальники купаются в зеркальных плесах и осенние осинки светят неяркими кострами. Не мог…

Машина с натужным ревом поднималась на вершину, с которой открылась вдруг вся земля: отроги гор, переходящие в бурую песчаную равнину, уходящую за край неба. Дорога круто поворачивала, огибая развалины какого-то строения: когда-то толстые стены из сырцового, видно, кирпича обвалились, слились со скалой, и на них росла короткая чахлая трава. Что это? И вновь мне почудилось, что я видел уже (может, во сне?) вот такие, неизменно одинокие развалины на самых высоких вершинах. Может, под крышами этих строений находили свой недолгий приют в ненастье паломники, бредущие в Мекку и Медину? Может, это развалины древних мазаров, в которых много веков назад окрестные племена хоронили своих вождей? А может, это были сторожевые вышки, и дозоры джигитов всматривались отсюда в сумрачную даль, где за грядой далеких курганов, в мареве пустыни таилась опасность. И горели в тревожной ночи над голыми вершинами сигнальные костры, извещая племена о войнах и набегах. А утром гул наполнял долину. Храпели кони, тускло отсвечивали черненым серебром уздечки и ножны мечей, тяжело покачивались пристегнутые к седлам пудовые черные дубины, сделанные из цельного ствола карагача с каменными наростами на корнях, голосили женщины, цепляясь за стремена, падая к ногам нетерпеливых аргамаков. И вздрагивала земля от грохота тысяч копыт, раскалывалось небо от многоголосого клича «Аруах!», обращенного к духам далеких предков.

Валентин Сергеевич… Конечно, это Валентин Сергеевич, историк наш, все это нам рассказывал. Тихий, сутулый, как Жорка Чемоданов. Только в очках. Всегда с папироской ходил. И не курит, а папироска все равно в пальцах, тлеет. Он и на уроки с папиросой приходил, ему разрешали…

История, дети, говорил он, это очень просто. Изучите все, узнайте, а потом закройте глаза, затаитесь — и все увидите. Это называется память человечества, дети…


— А вон и большая трасса, — сказал Мишка и с облегчением откинулся на спинку сиденья: устал. Дорога полого уходила вниз, и вдали, на невидимой отсюда трассе, плыли в мареве зноя машины, похожие на спичечные коробки.

— Ну как, понравилось в горах? — спросил Мишка.

— Что?

— Понравилось, говорю? В горах.

— А… Понимаешь… — Я хотел что-то сказать, но запнулся: почувствовал вдруг, что не надо. Что ему Валентин Сергеевич, у него свои учителя были. А тихий наш Валентин Сергеевич, наверно, все так же ходит на уроки с папироской и рассказывает детям про людскую память, которая не забывает ничего.

8

И пришел день, когда мы распрощались с выжженной, раскаленной, окутанной песчаной мглой юнджинской пустыней, и настал день, когда мы горько пожалели об этом. День, когда мы загубили первую самоизливную скважину.

А вначале мы радовались, считая, что попали в райское место. Нас окружали села в зелени деревьев, неподалеку протекал ручей — какая ни есть, а все живая вода, — шоссе рядом, от Алма-Аты шестьдесят километров, и воздух, сам воздух, здесь был другим. Это был нормальный чистый воздух, которым можно было дышать глубоко, с наслаждением, щекоча ноздри свежестью. А мы ведь привыкли к тому, что с каждым вдохом втягиваешь в себя добрую порцию мельчайшей пыли, и от этой пыли, от сухого зноя закладывает нос, коркой покрывает губы.

Буровая стояла на пологом бугре посреди большого клеверного поля. Жесткие стебельки клевера только проклюнулись, поднялись чуть-чуть над бурой, иссохшей землей и дальше в рост не пошли. Совхозный гидротехник Женя Ведищев говорил, что если мы дадим воду на это поле, то совхоз до конца лета сделает здесь два укоса. Худой, почерневший весь, одни ярко-голубые глаза на темном лике, он мотался на своем «газике» по полям, как мы догадывались, не от хорошей жизни. Лето было засушливым, без дождей, а здесь и в обычные годы все растет только на поливе. Мелкий ручеек, текущий с гор, в двух местах был перегорожен плотинами; водохранилища величиной с небольшое озеро таяли на наших глазах: всю воду, накопленную весной, пожирали пересохшие поля. И Женя, местный бог-мелиоратор, изо всех сил старался скроить кафтан не по росту, дать каждой бригаде и каждому полю минимум воды, как раз столько, чтобы и хватило, и в запасе еще осталось. А так не бывает…

Он приезжал к нам по два раза на дню, все спрашивал: не надо ли помидоров, огурцов, мяса, не помочь ли чем: у него в распоряжении много техники. Но что толку от его техники…

Теперь нам всем совершенно ясно: не растеряйся мы тогда, скважину можно было спасти. Правда, глина была хуже некуда — пополам с песком. Разве такой глиной самоизлив удержишь? А здесь весь район такой, самоизливы, это не Юнджа, где шестьсот метров бурили и были спокойны.