Прописные истины — страница 5 из 46

В последние годы в школе, после того как все ее ровесницы и те, кто старше, ушли на пенсию, она не то чтобы осталась в одиночестве, но просто… многого не понимала. Не понимала молодых своих коллег, смешливых красивых девчушек, для которых первоклашки были либо игрушками, которых можно с визгом тормошить и тискать, либо грязнулями и привередами, неприязнь к которым с трудом скрывалась. Но еще больше не понимала она другого: на работе они, как и все, говорят о работе, вперемежку с кройкой, шитьем и покупками, разумеется, но как только закончился день, минутка в минутку — все, собрались и полетели. И лица у них другие становятся, как будто здесь, на работе — один человек, а после работы — совсем другой. Все просто, пыталась объяснить себе это Лидия Карповна, это мы другими были, мы другой жизни, кроме работы, и не знали вовсе, мы и дома в красных косынках ходили, да других и не было.

И еще не понимала она их стремления непременно поступить в институт и преподавать в старших классах, то есть стать предметниками. А предметник, полагала Лидия Карповна, — это все равно что почасовик в институте: отчитал свой предмет и после хоть трава не расти. А может, потому и стремятся, что так легче — отчитал и ушел. Но ведь и самолюбие у человека должно быть, ведь есть в этом ущербность, обидность какая-то: в том, что пришел ты, отчитал, ушел — и все, забыли тебя тут же, с глаз долой, из сердца вон. Неужели не хочется остаться, быть для кого-то не на один только час. А ведь только в начальных классах ты для ребенка — все. Уходят, конечно, но не забывают ведь, многие не забывают, пусть приходит один из ста, но остальные-то помнят, потому что ты — первая.

Но сейчас Лидия Карповна забыла про все эти так ей не нравившиеся черточки характера своих молодых коллег. Ей казалось, что все это она надумала, зловредная и ворчливая старуха, которая смотрит на молодых так, словно сама никогда не была молодой. Ей и вправду иногда казалось, что она никогда и не была молодой, а если и была, то так давно, что уже и не помнит. В какой-то другой, нереальной жизни, когда еще был жив ее муж, а в этой, в реальной жизни, которую она знает и помнит до мельчайших подробностей, в этой жизни она всегда была такой — грузной седой женщиной с гладким узлом волос, заколотым старым черепаховым гребнем. Иногда Лидия Карповна думала, что, возможно, она поторопилась: еще год-два она смогла бы поработать, выдержала бы. Но вечерами, укладываясь спать, видела жесткие фиолетовые узлы вен, чувствовала такую знакомую все эти годы тупую ломоту в ногах, отдающуюся в затылке, и убеждалась, что нет, больше она не смогла бы.

С самого первого пенсионного дня она запретила себе ходить в школу. Она слишком хорошо помнила, как приходили навестить их те из учителей, что раньше ее ушли на пенсию. Все были внимательны к ним, не знали куда усадить и… не знали, что сказать: они, пенсионерки, были уже за чертой их жизни, их интересов, их дел, и всем в учительской приходилось мучительно выискивать темы для разговора, потому что нельзя же все время говорить о прошлом, а в этой, сегодняшней их жизни пенсионеркам уже не было места. И она, Лидия Карповна, с облегчением вздыхала, когда они уходили, вызволяя их тем самым из мучительной неловкости. Нет, ноги ее не будет в учительской… Но если и зайдет, то только на минутку, не больше, поздоровается, улыбнется и пойдет себе дальше — самостоятельная, вольная женщина…

Вот в таком состоянии пребывала Лидия Карповна в первые дни после ухода на пенсию, когда в ней созрело окончательное решение поехать к младшему своему сыну. Он работал агрономом где-то на Волге. (Он писал, что бригадиром, но она не понимала, как можно бригадиром после института, ведь она сама видела, что в дипломе написано: агроном.) Но удивительно не это. Удивительнее всего то, что младший ее выбрал вдруг сельскохозяйственный институт. У них такого в роду никогда не было. Но сын настоял на своем: взрослый уже человек, в армии отслужил, сам знает, чего он хочет. И уехал в институт, в тот же город, где служил. Наверно, девушка была там, кто знает. А год назад закончил и подался в те же края, в колхоз, куда его пригласил какой-то знаменитый в тамошних местах председатель. Писал он редко и коротко: жив, здоров — и все. Да и другие дети также. Со своими детьми у нее отношения были не то что холодноватые, но такой бурной ласковости, какую она замечала в других семьях, — не было. Все на чужих уходило. Или завоспитывала она их очень.

Сын, уезжая, говорил, что, как только уйдет она на пенсию, он заберет ее к себе, нечего ей здесь делать в одиночестве. Но она сама так не думала, она думала только съездить погостить. Но сейчас, после этих томительных дней, она все больше и больше склонялась к тому, что да, надо ей жить у сына. Сын женится, и будет у нее новая семья, и будут у нее внуки, ее внуки, а не внуки тещ ее сыновей, для которых она всего лишь далекая заезжая бабушка. Да, пора ей становиться настоящей бабушкой.

Но вначале она просто съездит, посмотрит, поговорит с начальником сына, чтобы дали им поскорее квартиру, а то сам он, небось, и рта не раскроет.

До большого города на Волге, где ей надо было пересаживаться на теплоход, она добралась спокойно. Как только поезд перевалил Урал, сибирская сухая жара сменилась легкой прохладой: поезд шел то сквозь яркое и теплое солнце, то сквозь проливной летний дождь. Потом она пересела на «метеор»: речной вокзал благо оказался неподалеку от железнодорожного, и с немым восхищением, не отрываясь, смотрела на огромную гладь реки, на далекие берега. Здесь такая же ширь, как и на сибирских реках, но если сибирские реки очень уж суровые, то Волга показалась ей ласковой, домашней.

Выйдя на корму, она долго смотрела на клокочущий след, оставляемый в воде «метеором», и вдруг увидела там, на волне, в пене и брызгах — радугу. Радуга сияла на волне, струилась, бежала за корабликом, и она подумала, что это доброе предзнаменование, но тут же осудила себя за такой предрассудок.

И вот уже четвертый день она живет у сына, в маленькой комнате на первом этаже колхозной конторы. Здесь три комнаты для приезжих, вход отдельный, боковой, и одну из этих комнат дали ее сыну, пока семьей не обзаведется. Она живет здесь какой-то странной для себя жизнью, главное в которой — открытие, узнавание сына, такого нового для нее человека.

Он вставал в шесть часов, кипятил чай, брал заготовленный с вечера сверток с холодными котлетами, укладывал его в планшетку — откуда у него военная планшетка? — и уходил. Приезжал поздно вечером, вместе со всеми, раскаленный, горячий, от него пахло сухой травой, хватал полотенце, бежал в душевую, и потом они долго пили чай у раскрытого окна. В один из таких вечеров, кажется, на второй день, сына вызвал на улицу какой-то быстроглазый мужчина, намного старше его, и они о чем-то долго говорили. Она не разобрала о чем, но хорошо уловила тон, каким разговаривал ее сын. Холодный, сухой. И последние его слова: «Смотри, Матвеич, допрыгаешься ты у меня».

— Миша, — сказала она, едва он вошел в комнату. — Как ты с человеком разговаривал? Он же вдвое старше тебя. Я ведь все время говорила вам, что даже у слова «нет» больше двадцати оттенков, и одно и то же можно сказать по-разному. И отказать, настоять на своем, и в то же время не обидеть человека. Понимаешь ты это?

— Знаешь, мама, — резко сказал ей сын, не остыв, видно, еще от разговора на улице. — Знаешь, будь у нас колхоз победнее, такой, где за каждого пьяницу, если он трактор водить умеет, держатся как за отца родного, тогда бы ты посмотрела, как этот твой обиженный куражился бы надо мной. Посмотрела бы ты, как мы все перед ним лебезим и под белы рученьки к трактору ведем. И, как это ни странно для тебя, он теперь меня больше уважать будет. А разговаривай я с ним, как ты советуешь — слово «нет» с двадцатью оттенками, — он бы обводил меня вокруг пальца, как мальчишку, да еще за спиной смеялся бы. Понимаешь? И потом, каждый человек в деревне наособицу, со всеми по-разному разговаривать надо…

Она не знала, радоваться ей или огорчаться этой его твердости, уверенности в себе и в своих поступках. Но, во всяком случае, это был первый и, наверно, последний случай, когда она позволила себе вмешаться в его дела.

Когда сын приезжал вечером с сенокоса, уходил в душевую, пил чай и падал потом на кровать, лежал в изнеможении, разбитый и разомлевший, — она робела перед ним. И это было странно. Была она в гостях у других своих детей, людей солидных уже, они приходили вечером с работы и суетились вокруг нее, и она принимала все это как должное, ей и в голову не приходило, что они с работы, устали и их надо пожалеть, дать отдохнуть. Она всегда их жестко воспитывала, и когда они, мальчишками еще, жаловались на усталость, она им говорила: не устали, а утомились, надо переменить занятие, смена занятия — лучший отдых. Со своими детьми она всегда тверже обходилась, чем с чужими. И тут она не жалела сына, хотя и жалость тоже была. Она — робела перед ним. Мужчина в доме, хозяин.

Она любила в эти вечерние часы сидеть у его кровати и разговаривать с ним о его делах, таких для нее далеких. Она спрашивала, почему он бригадир, а не агроном. И он ей серьезно объяснял, что так лучше, надо все с самого начала своими руками пощупать, научиться с людьми работать, а не только с агрономическими картами, и смеялся, говорил, что мать у него на старости лет стала честолюбивой. Она спрашивала, а надо ли ему обязательно вместе со всеми работать, стога эти метать: ведь он начальник и его дело руководить. Он соглашался, говорил, что это вовсе не обязательно, но если есть свободное время, то почему бы и самому не поработать. И потом, мужики ведь резкое слово только большому начальнику прощают, допустим, председателю. А маленькому — боже упаси. Ну, и мне прощают, потому что я — с ними, они же видят, не слепые. Я им сразу сказал: нам вместе до-олго работать, так что давайте притираться друг к другу. А раз я для них свой, то они и резкое слово от меня терпят, не обижаются, а если что не так сделал — помогают: молодой, мол, еще. Вот так и живем…