Тамыр отца Назымбек и впрямь был похож на корень: на узловатый, крепкий, черный от земли корень. А жена и дети его — на удивление светлолицые, светлоглазые и светловолосые. Шестилетняя дочь Алия, круглолицая, маленькая, но, как водится по-деревенски, вполне уже самостоятельная, всех называла только по имени и, перед тем, как что-нибудь сказать, произносила, подражая отцу, протяжное «э». «Э, Назымбек, — говорила Алия отцу, — скажи своей жене, что пора уже обедать». Или: «Э, Серко, ты с ума сошел? Куда лезешь?» Серко — это конь.
Амантай, сын Назымбека, был младше меня на два года, закончил седьмой класс. Но что значит — младше? Он был старше меня ровно настолько, насколько деревня старше города. Он работал наравне с отцом, он умел запрячь, взнуздать, оседлать коня, он подлезал под коня с долотом и молотком в руках и начинал, к моему ужасу, обрубать коню копыта, он ругался на скотину, как взрослые пастухи, всякими словами, и никто из взрослых и не думал сделать ему замечание, он… да что говорить, и так ясно. Он и физически крепче меня был: коренастый, с широкой грудью и большими мужицкими руками. Белокожий, в мать, он почти не загорал: лицо было красным, облупившимся, и только руки чернели. А когда он разделся, мы в одной комнате спали, я поразился: тело его было молочно-белым, стыдливо белым, совсем не тронутым солнцем.
— Ты почему не загораешь? — удивился я. — Посмотри на меня: видишь? — И я повел худыми черными плечами. — Живешь в деревне, и белый, как сметана, — вот смешно…
— Загорать? — переспросил он. — Это пусть городские загорают, а у нас тут комары, и… — Он замолчал, не стал продолжать, но я и так понял, что по его меркам это баловство, занятие бездельников — лежать и загорать…
На следующий день мне дали коня. Назымбек дал своего рабочего коня — Серко. Это был громадный, как гора, конь серой масти, весь какой-то бугристый, нескладный и на редкость смирный. Я взгромоздился на него и ударил пятками: Серко, не поднимая головы, сделал первый шаг, я еще наддал пяткой, неловко держа поводья обеими руками, и Серко тяжело затрусил, подбрасывая меня в жестком седле. Амантай на совхозном гнедом коне Гашке крутился рядом, горяча своего коня, натягивая поводья, и Гашка круто выгибал шею, грыз удила, мелко перебирая ногами. Я тоже захотел так и дернул повод, но мой Серко и не почувствовал: продолжал трусить, не поднимая головы. «Битюг ты, битюг», — подумал я, но не огорчился: главное, я ехал на коне.
— Ну как? — спросил Назымбек, когда мы вернулись к дому, проехав деревенскую улицу из конца в конец.
— Хорошо, — расплылся я. — Только трясет…
— Привыкнешь, — успокоил меня Назымбек, поглаживая коня по слоновьей шее.
— Скотина рабочая и есть скотина! — выругался Амантай. — И никогда конем не будет! Ты смотри, — повернулся он ко мне, — в рысь его не пускай, а то этот битюг головы от земли оторвать не может, все под ноги себе смотрит, на каждом шагу будет спотыкаться!
— Почему же? — удивился я. — Если под ноги смотрит, то ведь не должен спотыкаться?
— Э-э, — сказал Назымбек. — Только тот конь не спотыкается, который высоко голову держит. Понял?
Весь этот день мы с Амантаем провели на конях. Когда мы выехали за околицу, проехали первый березовый лесок, второй, Амантай вдруг остановился и спросил: «Покажи, где Козловка?» Я показал. «Правильно, — сказал Амантай. — А вон те деревья видишь?» — и он указал на несколько широких раскидистых берез, растущих прямо посреди поля. «Вижу», — сказал я. «Давай поспорим, — сказал он, — что я завяжу тебе глаза, три раза обведу вокруг рощи — и ты заблудишься!» — «Давай», — согласился я, не очень понимая, о чем он говорит и почему это я должен заблудиться. Платка у нас не было, и мы договорились, что я закрою себе лицо старой фетровой шляпой, которую я выпросил у Назымбека. Он не хотел давать, говорил, что она старая и грязная, но я выпросил и сейчас воображал себя ковбоем. «Только честно!» — предупредил Амантай и взял у меня из рук поводья. «Честно!» — сказал я и двумя руками прижал шляпу к лицу, влез в нее носом. «Пошли!» — скомандовал Амантай. Серко тронулся, и я замер, придавленный наступившей вдруг темнотой и мерным шагом коня, несущего меня сквозь темь. Я колыхался в седле, в абсолютном мраке, и душа моя дрожала неведомо отчего. Этот путь в кромешной тьме был долог, почти бесконечен: я услышал, как звенит жаркий летний день, как на все голоса поют и стрекочут в траве невидимые кузнечики, стрекозы и всякие другие букашки, и несть им числа, я услышал, как гудят, проносясь мимо, пауты и шмели, как вдали, в дальних лесах, жужжит и рокочет в густой траве мягкий мохнатый шар — страшный осиный рой, а мы все ехали и ехали, конь подо мной все шел и шел, и я чувствовал, как плывет, качается в жаркой темноте земля.
— Ну, покажи теперь, где Козловка? — раздался голос Амантая, и мы остановились. — Шляпу, шляпу сними!
Я медленно стянул с лица шляпу, зажмурился и так же медленно открыл глаза.
— Ну? — торжествовал Амантай. — Где?
У меня хватило сил только помотать головой: где мы, куда попали, куда я попал… И хотя раскидистые березы были все те же, но в то же время будто бы и не те, а поляна так совсем не та, и лес вокруг… — нет, все было не то, и если бы не наш уговор, то я подумал бы, что Амантай обманул меня, завел неведомо куда, но я знал, что он не обманул, что все честно, а просто мир вокруг непонятно как изменился, а главное — я не мог как следует видеть и слышать, потому что во мне все еще качалась и звенела земля.
— Я тоже так могу заблудиться, — успокоил меня Амантай. Он, наверно, подумал, что я расстроился. — Заведи меня куда-нибудь далеко и обведи три раза вокруг одного леса — и все, заблудился. Любой заблудится. Хочешь земляники?
— Хочу, — сказал я.
— Ну, тогда пошли! — вскинулся он в седле, и Гашка с места рванул рысью. Я ударил изо всех сил пятками по чугунным бокам Серко, но он, не поведя ухом, только чуть прибавил шагу.
— Э, погоди, — сказал Амантай, возвращаясь. Он достал нож, срезал с березы длинный тонкий прут, очистил его от листьев и протянул мне.
— Ты по брюху бей, — сказал он. — Кони ох не любят, когда их по брюху тонким прутом хлещут. Только… — Он не договорил, так как я уже хлестнул Серко по брюху, он рванулся вперед, как тигр прыгнул, и я опрокинулся, ударился поясницей о заднюю луку седла и вывалился бы, если бы не схватился за повод.
— Говорил же тебе! — рассмеялся Амантай. — Не бей сильно, только щекоти его, щекоти…
И мы погнали коней рысью — и начались мои муки мученические. Битюга моего было не узнать: он по-прежнему не поднимал головы, шел лбом вперед, набычившись, но покорно, преодолевая себя, бежал, и стоило мне даже не хлестнуть, а просто опустить руку с прутом, как он рвался вперед, и я колотился в седле, как шарик в погремушке, и в глазах у меня все прыгало: деревья, небо, спина Амантая и крутой круп Гашки… Самым мучительным было то, что никак нельзя было приспособиться: меня подкидывало, и только я думал, что сейчас опущусь в седло, как Серко делал шаг, и меня на полулете поддавало снизу еще раз, и еще, и еще, и еще; седло било меня в воздухе, не давая сесть и укрепиться.
— Трясет? — спросил Амантай, останавливая Гашку. — Ничего, привыкнешь… Ты вначале вот так попробуй, — и он показал как: поехал рядом, в такт шагам коня приподнимаясь на стременах. Я тоже попробовал, и через некоторое время у меня получилось: я возликовал. Главное — поймать такт, и тогда даже никаких усилий не надо: конь подкидывает — и я приподнимаюсь на стременах, через шаг седло идет вниз и как бы застывает на секунду в неподвижности — и я опускаюсь; затем резкий шаг, сейчас подбросит, но я, уже зная это, на секунду раньше приподнимаюсь на стременах — все получалось!
— Только казахи так не ездят, — сказал Амантай, глядя на меня сбоку.
— А как они ездят? — удивился я и потерял такт, и в ту же секунду получил такой удар по копчику, что лязгнули губы и запрыгали шарики в голове.
— А вот так! — сказал Амантай, не замечая моих мук, и пришпорил Гашку, полетел по широкому полукругу, слегка откинувшись в седле, чуть повернувшись ко мне корпусом. Гашка мчался, сильно и широко выкидывая ноги, а наездник сидел неподвижно и спокойно, как на стуле, и рассеянно смотрел по сторонам, как будто и не подозревая, что под ним не стул, а трясучее жесткое седло.
— Понял?
— Понял, — сказал я. — Научусь.
— Ну хватит, приехали, — сказал он и спрыгнул с седла.
Я тоже слез и пошел, забыв про Серко, и тут же почувствовал, как болит копчик, как болят, горят ноги, натертые жесткими стременными ремнями. Но зато идти по земле на ногах было восхитительно легко, как будто с плеч сняли многотонный груз, но в то же время и как-то неудобно: я шел, почему-то широко расставляя ноги, и меня слегка покачивало.
— Где же ягоды? — спросил я, облизывая пересохшие губы, и опустился на траву.
Амантай занимался конями: разнуздал их, обмотал поводья вокруг шеи и отпустил.
— Где сидишь — там и ягоды, — ответил он и лег рядом со мной. — Вот, перед носом.
Прямо перед носом у меня, на высоком стебле, прикрытая сверху разлапистым листом, покачивалась ягода земляники: красная, перезрелая, облитая выступившим соком, готовая вот-вот упасть на землю каплей сиропа, крупная и вся в пупырушках. И рядом еще одна, и еще, и еще… Мы ползли тихонько вперед и ели, ели и ползли…
— В городе мороженое продают, да? — спросил вдруг Амантай.
— Продают, — ответил я. — А что?
— Ниче, так, — сказал он. — Я ел в прошлом году, когда в город ездил, в Ишим…
Я удивился: ну, ел мороженое, ну и что с этого…
— А Петропавловск большой город? — спросил он. — Больше Ишима?
Про Ишим я знал, что это большой районный город в Тюменской области, и все, что ни говорилось в этих краях про «город» — говорилось про Ишим. Ну, а Петропавловск какой-никакой, а областной центр, один новый вокзал чего стоит…
— Большой, — сказал я. — Раз в восемь больше Ишима. Или в десять…