Мари-Анжела удержала Винсента и попыталась выяснить, на чем можно сойтись, но безрезультатно, так как оказалось, что денег у управляющего не было не только на ренту, но и на уплату поставщикам, а ремонт был сделан в кредит. Винсент начал сжимать кулаки, Мари-Анжела потащила его на улицу, повторяя «бесполезно, не стоит», но тот вернулся, схватил графин и расколол его о голову управляющего, который со стонами рухнул на пол. Винсент задыхался от ярости.
— Из принципа, мать твою, из чистого принципа!
Мари-Анжела поняла, что денег своих она не увидит и что ей самой придется выплачивать уже не свои долги. К своему будущему выбору она решила подойти более осмотрительно, что ей не слишком помогло. Управление баром было доверено милой молодой паре, чьи семейные ссоры превратили заведение в no man’s land[6], откуда и днем и ночью доносились крики, звон битого стекла и невообразимая ругань, за которой каждый раз следовало примирение под столь же мощный аккомпанемент стенаний, что говорило о поистине неисчерпаемых ресурсах пары в области ругательств как в моменты бешенства, так и экстаза, в результате чего возмущенные добропорядочные мамы запретили своему невинному потомству приближаться к месту дебоша до той поры, пока молодую пару не заменила приличного вида и возраста дама; она с утра до вечера хаяла клиентов и так причудливо варьировала цены на напитки, что, казалось, стремилась зарубить на корню свое же дело, что и произошло в рекордные сроки; в преддверии лета Мари-Анжела пришла в ужас, все больше убеждаясь, что ей придется все взять в свои руки и выправлять положение, не дожидаясь необратимой катастрофы. Но в июне, когда она уже почти смирилась с положением вещей и с тем, что ей придется снова встать на вахту, ей сделали предложение, которое в высшей степени ее воодушевило. Супруги были с континента. Пятнадцать лет они держали семейный бар под Страсбургом и хотели теперь пожить в более теплом климате. У Гратасов было трое детей от двенадцати до восемнадцати лет — лицом они не вышли, но воспитаны были хорошо; с ними жила прикованная к постели выжившая из ума старуха, чье слабоумие показалось Мари-Анжеле немаловажным залогом доверия. Мари-Анжела нуждалась в стабильности, а супруги Гратас были воплощением постоянства. Когда Мари-Анжела объяснила, что после горестного опыта, о котором не желает распространяться, она предпочла бы получить деньги вперед, Бернар Гратас тут же выписал ей чек, который чудесным образом был обналичен, и Мари-Анжела вручила супругам ключи от бара и квартиры, едва сдерживаясь от порыва заключить их обоих в объятья. Старуху устроили рядом с камином, и Гратасы открыли бар, переименованный теперь в «Охотничий»; название не отличалось оригинальностью, зато от него веяло устоявшимися традициями, и натерпевшиеся завсегдатаи вернулись к своим привычкам: кофе утром, игра в карты за аперитивом и оживленные споры теплыми летними ночами. Мари-Анжела была довольна, однако корила себя за то, что не осознала свою ошибку раньше. Ей ни в коем случае не следовало отдавать бар на содержание местным; поразмысли она хоть малость с самого начала, то сразу же принялась бы искать претендентов на континенте, ведь успех четы Гратас был очевидным тому подтверждением — простые, работящие люди, чей сугубо реалистичный подход к жизни с лихвой восполнял явное отсутствие фантазии; вот, что ей было нужно с самого начала, а они приживутся, в этом она не сомневалась, несмотря на то что жители деревни, с их несколько неотесанным представлением о гостеприимстве, называли новых управляющих не иначе как галлами и обращались к ним, только когда заказывали выпивку; все обязательно устаканится, и, кстати, к середине лета обстановка в баре стала если не дружеской, то, по крайней мере, более расслабленной: Бернара Гратаса теперь уже приглашали присоединиться к партеечке, Винсент Леандри даже начал пожимать ему руку, а его примеру очень быстро последовали и другие завсегдатаи; еще немного — и наступит та незыблемая гармония, о которой так мечтала Мари-Анжела. Но от ее внимания ускользнули некоторые детали, которые должны были ее насторожить. Гратас уже не просто подавал напитки, он, дабы угодить то одному, то другому, все чаще и чаще подключался к их распитию; рубашки он теперь надевал приталенные и оставлял незастегнутыми поначалу пару, а потом и все три верхние пуговицы; на запястье у него невесть откуда взялся золотой браслет, и в добавок ко всему к концу лета он прикупил еще две вещицы — куртку из потертой кожи и машинку для стрижки бороды, а наметанный глаз сразу бы понял, что это — не к добру.
~
Когда в начале июля, получив дипломы трехгодичного университетского обучения, Матье с Либеро приехали в деревню, Бернар Гратас еще не успел полностью преобразиться, хотя смена его облика очень быстро стала знаком его серьезного и необратимого внутреннего смятения. За стойкой бара Бернар Гратас держался прямо, выстаивая рядом с сидевшей на кассе женой, со строгим видом комкая в руках полотенце, словно показывая свою стойкость к любому возможному потрясению; его выправку Либеро описал лаконично:
— Похож на придурка.
Ни он, ни Матье с Гратасом сближаться не собирались, они вообще ничего не планировали, а просто радовались студенческим каникулам. Каждый вечер они куда-нибудь выезжали. Встречались с девушками. Купались с ними ночью в море и иногда приглашали их в деревню. Провожали на рассвете и пользовались случаем выпить потом кофе в порту. С подходивших теплоходов на берег вываливались толпы людей. Народ был везде — шорты, шлепки, восторженные возгласы и глупая болтовня. Жизнь бурлила. И они всматривались в эту суетливую жизнь с невыразимым чувством невозмутимого превосходства, словно их собственная жизнь была замешана из другого теста — они были у себя дома, даже если в сентябре им снова предстояло уехать в Париж. И если Матье привык к постоянным разъездам, то Либеро впервые вернулся на остров после долгого отсутствия. Его родители были одними из тех многих иммигрантов, которые приехали сюда из Барбаджи в шестидесятых годах, хотя сам Либеро на Сардинии никогда не был. Он знал об этом острове только из рассказов матери — убогая земля, старухи в туго завязанных под подбородком платках, мужчины в кожаных гетрах и итальянские криминологи, из поколения в поколение изучающие сардинцев по замерам рук, ног, грудной клетки и обхвата головы, аккуратно записывающие каждое отклонение в телосложении островитян в надежде расшифровать загадочный их язык и найти в нем бесспорное подтверждение природной предрасположенности жителей Сардинии к дикости и злодейству. Исчезнувшая земля. Земля, которая к Либеро больше не имела никакого отношения. Либеро был самым младшим из одиннадцати братьев и сестер в семье; его разница в возрасте с самым старшим братом, Совером, была почти в двадцать пять лет. Он не испытал на себе оскорблений, той ненависти, с которой когда-то встречали здесь сардинских иммигрантов — работа за гроши, презрение, полупьяный водитель, избивавший садившихся в школьный автобус ребят:
— Везде одни сарды и арабы!
и через зеркало заднего вида бросал на школьников испепеляющие взгляды. Все проходит — затюканные дети, вбиравшие голову в плечи и вжимавшиеся от страха в задние сиденья автобуса, теперь выросли, водитель умер, и никто не удостаивает его могилы и плевком. Либеро был здесь у себя дома. Он не просто окончил все школьные классы, а отучился с блеском, так что его заявки на обучение при престижных высших школах были приняты везде, и его мать, не имевшая ни малейшего представления о том, что такое подготовительные курсы при подобных школах, в приливе чувств и гордости за сына чуть было не задушила его от радости, прижав его к пышной своей груди. Либеро решил поехать учиться в Бастию и в течение двух лет каждый понедельник кто-то из его братьев и сестер ни свет ни заря отвозил его на машине в Порто-Веккьо, откуда он долго ехал до города на автобусе. В Париже Матье попросил родителей тоже разрешить ему записаться на учебу в Бастию. Они бы и разрешили, да школьные результаты не позволяли, и Матье пришлось это признать. В результате он записался в Сорбонну на факультет философии — единственной дисциплины, по которой у него были относительно неплохие оценки, и смирился с тем, что каждое утро ему приходилось трястись на метро и выслушивать лекции в уродливых зданиях района Порт-де-Клиньянкур. Уверенность в том, что изоляция в чуждом ему, лишь условно существующем мире, временна, не помогла ему обзавестись друзьями. Ему казалось, что он общается с призраками, с которыми у него не было ничего общего и которые казались ему невыносимо надменными, словно изучение философии ставило их в привилегированное положение, чтобы постичь суть мира, в котором простой смертный лишь довольствуется обыкновенным существованием. Он все же сдружился с одной из сокурсниц, Жюдит Аллер, с которой время от времени вместе готовился к занятиям и с которой ходил иногда в кино или вечером в кафе. Она была весьма толковой и веселой девушкой; ее блеклая внешность не претила Матье, но любовные отношения он ни с кем завязывать не мог, по крайней мере здесь, в Париже, потому что знал, что все равно в столице не задержится, а заведомо лгать он никому не хотел. И вот так, во имя зыбкого, как туман, будущего, Матье лишал себя настоящего, как это часто, надо признать, случается. Однажды вечером они с Жюдит засиделись в баре рядом с площадью Бастилии, и Матье понял, что опоздал на метро. Жюдит предложила ему переночевать у нее, и он согласился, предварительно предупредив мать по эсэмэс. Жюдит жила в жутко крохотной студии на шестом этаже в 12-м округе. Она выключила свет, поставила спокойную музыку и легла на кровать в футболке и трусиках, лицом к окну. Когда Матье, не раздеваясь, вытянулся рядом, она повернулась к нему, не говоря ни слова; ее глаза блестели в темноте, ему казалось, что она улыбается несмелой улыбкой, он слышал ее глубокое дыхание, все это было волнительно, и он знал, что стоит ему до нее дотронуться, как что-то произойдет, но он не мог этого сделать — ему казалось, будто он уже предал ее и бросил; парализованный чувством вины, Матье лежал без движения и просто смотрел ей в глаза, пока улыбка не сошла с ее лица и оба не заснули. Он воспринимал Жюдит как наимен