Если бы инициатором и мотором всего процесса был я или мамаша (которая ветеран труда), то, нет сомнений, наш обмен так бы и не состоялся. Но здесь в дело уже были втянуты весьма важные лица, которые не привыкли идти на поводу у каких-то малозначащих субъектов, недовольных решениями начальства и посягающих на его властные права. Тем, кто поставил свои подписи, надо было выбирать: либо отступить и тем самым уронить авторитет своей власти, подчинившись диктату людишек, либо нарушить инструкцию. Победило соломоново решение: обмен состоялся, и я — как вхожий в высшие круги власти и обласканный ими — триумфально въехал в дочко-зятеву комнату, а через пару месяцев соседское семейство — трудящие, на чьем горбу я, буржуй этакий, хотел въехать в рай, — не менее триумфально переселились в выделенное им горисполкомом жилье — правда, где-то далеко на окраине, но зато в два раза большее, нежели они до сих пор имели. Вся эта история долго и в подробностях обсуждалась в нашей квартире, и потому, когда ее обитатели познакомились с описанием «вороньей слободки» у Ильфа и Петрова, я был окрещен «Севрюговым», то есть именем персонажа, которому, как и мне, удалось отстоять свои права на комнату лишь благодаря вмешательству высокого начальства.
Покончив с происхождением своей внутриквартирной клички, расскажу немного о себе и своем отношении к литературному творчеству. Читатели, наверное, уже поняли, что я вовсе не писатель, а досужий дилетант, такой же, как и они сами, и что это — моя первая попытка написать нечто, хотя бы формально относящееся к художественной литературе (или, точнее сказать, к беллетристике). И читатели не ошибаются. Так оно и есть. По календарю я уже прожил два срока, отпущенных судьбой Лермонтову, но, по существу, я еще нарождающийся «молодой писатель» (да и то не уверен, что роды пройдут благополучно). С другой стороны, если собрать всё, что я написал за свою жизнь, то мое «полное собрание сочинений» будет, конечно, поменьше, чем у Льва Толстого, но, пожалуй, побольше, чем то, что сохранилось от писаний Бабеля. К счастью, никому в голову не может придти сумасшедшая идея издавать мои сочинения, иначе мне пришлось бы либо попросту повеситься, либо — в лучшем случае — сменить фамилию и уехать куда-нибудь подальше, где меня никто не знает. Нет лучше способа уесть меня и привести в мрачное состояние духа, нежели напомнить мне о моих прежних писаниях. Не то, чтобы я так уж их стыдился — никаких сверхординарных гадостей в них не было, — но и вспоминать их мне не хочется.
Суть в том, что значительную часть своей жизни, включая те годы, о которых здесь рассказываю, я был журналистом — писал и печатал очерки и заметки в газетах и разных ведомственных журнальчиках. Я по образованию инженер с уклоном в строительство водных сооружений. Окончил московский вуз, куда рискнул поехать учиться осенью сорок четвертого года — конкурсы были меньше, чем в мирные годы, и парней брали почти всех, кто не завалил экзамены. Еще в институтские годы я начал писать заметки и отираться в редакциях, а потом довольно прочно прижился в близкой мне по специальности всесоюзной газете (не хочу называть, какой именно — раз про других своих соседей не разглашаю некоторые детали, то и себя не стану расшифровывать). В молодости я был бойким, энергичным и в то же время дисциплинированным (а если прямо сказать, послушным). Мне и в голову не приходило что-то доказывать или спорить с редакторами. Как надо, так и сделаем — старшие товарищи лучше знают, что и как. Я был как раз той глиной, из которой лепили советских журналистов. И это ценилось. Я даже тогда умудрялся что-то зарабатывать на своих заметочках и репортажиках. По крайней мере, жить на стипендию мне не приходилось, и с родителей я тоже много не тянул. После института я по распределению приехал в этот самый город, о котором пишу, и два с лишним года работал по своей инженерной специальности — рассчитывал и чертил всяческие узлы и конструкции в проектном институте. Но как-то сразу я ощущал, что это временное для меня занятие — настоящим инженером я себя не чувствовал. В первый же год я наладил контакты и с областной газетой, и с местной «Вечёркой» — у меня как-никак была репутация человека, успешно работавшего в столичных изданиях. Вскоре я уволился из инженеров и перешел на работу в штат областной газеты, а затем восстановил свои старые связи и стал кроме того собкором той московской отраслевой газеты, в которой я раньше сотрудничал. А это по областным масштабам означало уже завидное положение. Его обычно долго добиваются, строят разные комбинации, а мне всё далось само собой, по воле случая. Хотя тогда, по молодости и наивности, я считал, что так и должно быть — я стараюсь, у меня получается, вот и результат.
И мне нравилось писать, разговаривать с людьми, разворачивать свежую — московскую! — газету со своей большой статьей, ездить в командировки — и по области, а как стал собкором, то куда я только не ездил. Везде тебя встречают, устраивают, заботятся, даже стараются развлекать — ты уже чувствуешь себя не рядовым человеком, а некой значимой персоной (до взгляда на прочих как на людишек я, правда, и тогда всё же не доходил, но, вероятно, был на пути к этому). Всё у меня получалось — я набил руку и строчил про всякие «трудовые свершения» и «романтику комсомольских строек» точно так же, как прочие мои более опытные коллеги, ну, может, страху во мне было поменьше. Хотя, конечно, никуда я не рыпался, что надо видел, а чего не надо, того и не замечал, понимая, что не этого от меня ждут. Еще раз скажу, ничего особенно постыдного, идущего вразрез со своей совестью, я не делал, да от меня никто этого и не требовал. Такая обыденная рутинная газетная халтура, которую я тогда воспринимал даже с некоторым воодушевлением — до цинизма, обычного у старых газетчиков, я еще не успел докатиться. Работал, мотался по стране, радовался своим успехам, и, в целом, был доволен и своей «творческой» работой и собой — молодым и перспективным журналистом. Даже в описываемые годы мое отношение к тому, чем я занимался, было приблизительно таким же, хотя постепенно мои взгляды начинали меняться, и накапливалась неудовлетворенность — я уже начинал стесняться своих писаний.
В похвалу себе скажу, что и в молодости я трезво оценивал свои литературные способности и никогда не пытался создать даже самое незначительное «художественное полотно» — понимал, что не мое это дело и нечего зря пыжиться. Я скорее побаивался любых поползновений в сторону настоящей литературы и в своих очерках старательно избегал проникновения в душу описываемых героев и лирических излияний. Хотя, если внимательно посмотреть, то и здесь не без греха, конечно, — какие-нибудь перлы можно найти. Но в те годы у меня не было намерений, как у некоторых моих коллег-журналистов, накопить в черной газетной работе материал, впечатления и жизненные заметки, а потом написать что-нибудь стоящее, серьезное, а, может быть, и эпохальное. Я думаю, и у них такие мысли, как правило, ни к чему не приводящие, возникают лишь как оправдание своей ежедневной халтуры. Дескать, я сегодня ничем похвастать не могу: то, что я делаю, убогая навязшая в зубах жвачка, сто раз уже пережеванная другими, но это лишь этап моей жизни, а потом… Человек сам про себя всё понимает, но ему нужно чем-то оправдаться перед самим собой за бесцельно прожитые годы. Но я-то был вовсе не такой и не нуждался в самооправдании: я был, в общем и целом, доволен своей работой в газетах. Не то, чтобы я не замечал уровня того, что писали и печатали мы в своих органах печати — я человек достаточно начитанный, и мне в голову не приходило сравнивать себя с настоящими писателями, пусть даже с их публицистикой, — но, видя всю фальшивость и литературную беспомощность наших писаний, я объяснял это очень просто: «Да, это не имеет отношения к литературе, но это нужно для дела. Мы ремесленники, но и опытный старательный ремесленник может быть полезным, если выполняет работу, необходимую обществу». Какому-такому делу может быть полезна наша халтура, я особо не задумывался. Есть старшие товарищи, редакторы, работники отдела пропаганды и агитации — они и должны решать, что полезно, а что не годится для общего дела. Я же должен стараться быть не хуже других коллег и совершенствовать свои ремесленные умения. Так что, если не выходить за пределы книжек Ильфа и Петрова, мне, вероятно, больше подошла бы кличка «Ляпис-Трубецкой» — гораздо более обидная, но в некотором отношении более точная.
Я уже давно не пишу никаких статей и корреспонденций — всё мне это, в конце концов, опротивело, и командировки бесконечные надоели. Уже много лет, как я ушел с газетной работы и устроился в редакцию одного ведомственного журнала, где выполняю чисто редакторские обязанности, — заработки поменьше, но зато и никаких слов о «новых рубежах» или «передовых коллективах» выжимать из себя не требуется. Я уже не тот, что двадцать лет назад (да и газеты стали еще гадостнее, как ни удивительно), и сегодня мне было бы это тягостно. Упоминаю об этом лишь потому, что побаиваюсь, усевшись вновь после долгого перерыва за пишущую машинку, соскользнуть в своем романе в наезженную когда-то колею довольного своими навыками газетного ремесленника. Перечитал написанное и вроде бы никаких бросающихся в глаза штампов не вижу, но, может быть, это только я их не замечаю, а читателям они режут ухо. Если так, примите во внимание мою предысторию и мое искреннее раскаяние в грехах молодости и не стреляйте в пианиста.
Всё. Наступаю на горло собственной песне. Два слова о своей комнате.
Комната у меня была большая, в два окна: одно в торцевой стене, другое с видом на задворки, на болото — если из него выглянуть, внизу можно увидеть крылечко и дверь, через которую коммунхозовцы проникали на свой первый этаж. Комнату я уже успел неплохо обставить: современная тахта с подушками и стоящим рядом торшером; прекрасный письменный стол из комиссионки с резными ножками, с множеством ящичков, очень хорошо сохранившийся;