Не говоря никаких утешительных слов, Яков Богданович прежде всего пустил в дело слуховую трубку. Сказав: «Хрипы», – он достал молоточек, очень аккуратный и блестящий, и принялся им постукивать по груди Федора Михайловича.
– Так больно?
– Нет.
– А так?
– Нет.
– А так?
– Да. – И в это время рот Федора Михайловича окрасила обильная кровь, и он, слабо вскрикнув, потерял сознание.
Яков Богданович и глазом не моргнул.
– Дело серьезное, но не столь опасное, чтобы отчаиваться, – сказал он. – Видимо, лопнул большой сосуд. – Он что-то написал на бумажке и передал ее Анне Григорьевне. – Записку надо отнести доктору Пфейферу. Две головы лучше, чем одна.
– Мужа хорошо знает профессор Кошлаков.
– Прекрасно, пусть будет и Кошлаков. Состоится, таким образом, консилиум. А пока прикажите лед на грудь.
Федор Михайлович всё еще был без сознания, и рассудительный, спокойный тон лекаря не утешил Анну Григорьевну.
Петю она отправила с записками, Дуню – за льдом, а сама вновь прилетела к постели мужа.
Припадки, которые мучили Федора Михайловича, приучили ее к всегдашнему ожиданию беды. Она обычно действовала быстро и решительно, не раскисала. Но сегодняшний случай был особенный, ни на что не похожий, и она чувствовала, что тревога не проходит, а нарастает, всё более и более мучая душу.
Шел седьмой час, в кабинете стало сумрачно. Яков Богданович молчал, держа руку больного, тишина и сумерки навалились на сердце, и Анне Григорьевне захотелось закричать, заплакать, лишь бы сбросить тяжесть, навалившуюся на сердце. Но она не закричала и не заплакала, а зажгла свечи и, придвинув стул ближе к дивану, вглядывалась в бледное, неподвижное лицо мужа.
Господи, каким же родным, каким необходимым стало для нее это лицо! А ведь оно (теперь даже странно представить!) ранее показалось чужим и даже неприятным.
Когда профессор Ольхин сказал, что писателю Достоевскому нужна стенограф-ка и порекомендовал ее, Анну Сниткину, как одну из лучших своих учениц, она обрадовалась. Она будет работать у писателя, который ей очень нравился! Дома ее часто звали не Анечкой, а Неточкой – в честь героини Достоевского. Но, Боже, каково же было ее разочарование, когда она увидела невысокого, бледного, худого человека с редкими, прилизанными волосами, с рыжеватой бородкой… К тому же глаза у него смотрели ужасно странно: один был карий, а в другом зрачок расширен во весь глаз… Сюртучишко потерт… Однако белье очень белое, прекрасное.
Начав диктовать, странный этот человек стал сразу же нервничать, придираться, задавать одни и те же вопросы, почему-то несколько раз предлагал покурить… Но вот, после первых дней знакомства, когда, кажется, он привык к стенографке, началась диктовка уже другая: приступили к его роману «Игрок».
Боже мой, как же он преобразился! Это стал другой человек: он страдал, радовался, метался! Любил, пропадал и воскресал!
Теперь она только одного и хотела: скорее к нему, скорее узнать, что будет дальше! И он чувствовал, чувствовал это и старался, чтобы ее интерес к нему и к роману не пропал, а, наоборот, стал бы еще сильнее…
И добился своего.
И даже потом, когда она уже стала его невестой, когда он, что-то восторженно ей рассказывая, добираясь до какой-то немыслимой точки, вдруг остановился, замер, а потом упал, как скошенный, и она увидела его болезнь во всём ужасе, – даже тогда она не отреклась от него, не отступилась. Конечно, тогда ее любовь во многом была придуманной, сочиненной, да и самолюбие возвышалось: как же, она будет подругой знаменитого писателя! – и всё же уже и тогда была одна черта, которая влекла к нему неудержимо.
Это была его душа, лучшую сторону которой он ей приоткрыл, которая и в страдании, унижении, поругании оставалась высокой и прекрасной… Она сумела ее разглядеть, пошла за ним, хотя знала, что он болен не одной болезнью, а многими.
Болезни эти представали во всём кошмаре одна за другой.
Рулетка, например. Она догадывалась, что он игрок, но разве можно было представить, что он, стоя перед ней на коленях, будет молить о прощении, а назавтра, взяв ее драгоценности, опять помчится в игорный дом? Да, она знала, что такое игра: он ей рассказал, когда диктовал повесть, но сам-то, сам-то зачем же играл еще ужаснее, чем герой его, Алексей Иванович?
Кто ей помог – Бог ли, врожденное ли женское чутье, но она поняла, как его вылечить. Отдавая последние деньги, когда они были в Женеве ли, в Дрездене ли, отдавая и наследственные украшения, она сама посылала его играть. А ведь они были за границей – без друзей, иногда даже без знакомых… Но каждый раз он возвращался другой – она видела это и понимала, что излечивает его.
И точно – излечила.
Когда возвращались в Россию, он ей сказал:
– Анечка, я больше никогда играть не буду, никогда!
Действительно, с той поры играл всего один раз – и то в семейном кругу, в преферанс; выиграл, чем страшно был сконфужен…
Господи, а ревность-то его разве не была тяжелой болезнью?
Однажды они вместе читали «Отечественные записки», где печатался пустенький роман Смирновой «Сила характера». В романе герой получает анонимку, где говорится, что его жена носит на шее медальон с портретом любовника.
Решив подшутить над мужем, Анна измененным почерком написала ему письмо – точь-в-точь как в романе.
Каково же было ее удивление и даже ужас, когда на следующий день, после разбора почты, она увидела его белого как снег, с трясущимися губами.
– Покажи медальон, – сказал он тяжело и страшно.
Она пыталась успокоить его, уже хотела объяснить свою шутку…
– По-ка-жи ме-даль-он! – по складам заорал он во весь голос, и не успела она расстегнуть ворот платья, как он изо всей силы дернул за цепочку, порвал ее, окровянив шею жены.
Ужас на этом не кончился, потому что он никак не мог справиться с пружинкой, запирающей медальон, а Анну не подпускал. Наконец недоразумение объяснилось – к ее великому облегчению…
– Не шути такими вещами, – чуть не плача, сказал он, – умоляю тебя. Я и сам не знаю, что со мной происходит в ярости…
Да, во всём, за что он брался, он не останавливался на полдороге. Ему надо было дойти до высшей точки, увидеть пропасть и не испугаться, а пойти еще дальше.
Не знала пределов его доброта, не знало пределов его отчаяние… А каким беспомощным, беззащитным, слабее слабого ребенка становился он после припадков! Вспомнить хотя бы ночь накануне родов, в Женеве, – надо было идти за акушеркой, а он лежал на кровати, сам нуждаясь во враче. Тогда она готова была умереть от отчаяния…
Доходило и до анекдотов. После припадков у него на некоторое время пропадала память. Однажды он пошел в дрезденское консульство оформлять документы. Вдруг возвращается, страшно сердитый:
– Аня, как тебя зовут? Как твоя фамилия?
– Достоевская, – смущенно ответила она.
– Знаю, что Достоевская, но как твоя девичья фамилия? Чиновники надо мной посмеялись, что я забыл фамилию своей жены. Запиши мне ее на своей карточке, а то я дорогой опять забуду.
Сколько же врагов появилось у него из-за этого! И ведь никому в голову даже не пришло, что он действительно может из-за болезни забыть не только фамилию, но и самого человека…
Бедный, а как он настрадался из-за толстокожести критиков – и друзей и недругов…
Федор Михайлович пошевельнулся и открыл глаза. Слабо улыбнувшись, он погладил по руке Якова Богдановича, потом обратился к жене:
– Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься.
– Ну зачем вы, Федор Михайлович! – сказал с осуждением фон Бретцель. – Болезнь серьезная, но излечимая.
Однако Федор Михайлович продолжал смотреть на жену, показывая этим, что просьбу свою не отменяет.
У Анны Григорьевны занялось дыхание. Она понимала, что надо поскорее ответить, но слова никак не произносились.
– Иди, Анечка, прошу тебя. Не беспокойся, Яков Богданович побудет со мной.
Она кивнула и вышла из кабинета.
Рядом была Владимирская церковь, и скоро она вернулась со священником. Звали его отец Мегорский.
Дверь в кабинет закрылась, и Анна Григорьевна села у стола, окаменев. У окна, пристально вглядываясь в темноту, слабо освещенную фонарным светом, стоял Яков Богданович, – ждал коллег. Анна Григорьевна была благодарна доктору за молчание: все слова сейчас казались лишними. Тревога, владевшая ею с утра, как будто прошла, уступив место глухому и тяжкому чувству, сквозь которое время от времени прорывалась надежда: всё обойдется, он встанет, наберется сил, потребует чаю, и всё пойдет по заведенному порядку. Пусть успокоится исповедью, пусть причастится Святых Таин – это ему на пользу.
– Пфейфер приехал, – объявил Яков Богданович.
Через некоторое время следом за Пфейфером приехал и профессор Кошлаков. Втроем они удалились в угол гостиной и стали потихоньку переговариваться; впрочем, больше говорил Яков Богданович, Кошлаков отвечал «м-да» или «да-да», а Пфейфер, опустив голову, приговаривал «лю-бо-пыт-но», а один раз сказал, вскинув голову: «Будем толерантны, господа, толерантны».
Анна Григорьевна слышала, что это слово употребляется в философских спорах и означает «терпение к чужим верованиям» (она посмотрела по книге). Видимо, доктор имел в виду уважение к мнениям коллег.
Едва отец Мегорский вышел из кабинета, как врачи завладели больным.
– Думаю, что кризис не миновал, – заявил Пфейфер.
– Отчего же, коллега, – тут же возразил Кошлаков. – Положительно может возникнуть «пробка». Микстурку мою попьет Федор Михайлович, и «пробка» возникнет непременно.
Пфейфер выгнул тонкую бровь.
– Какая «пробка»? – поинтересовалась Анна Григорьевна.
– Обыкновенная. – Кошлаков смотрел на нее, как учитель на школьника. – Закупорка то есть, понимаете? Вот выздоровление и наступит.
– Вы поезжайте отдыхать, – сказал Яков Богданович Пфейферу, который явно был в тупике. – Благодарю, что зашли.