– Тебе не надо.
– Отчего? Я хочу сказать отцу, что сейчас приведу нотариуса. Надо оформить завещание.
Она даже отпрянула от него. Опять у нее хотят отнять несчастные пять тысяч, которые еще и не получены. Что касается литературных прав, то Паше давно известно, что они переданы Федором Михайловичем ей…
– Никаких нотариусов, – выручил Анну Григорьевну Кошлаков. – Больному нужен покой, покой и только покой. Разговор же о завещании может усугубить положение больного, понимаете?
– Разумеется, но…
– Вот уж без всяких «но» будемте поступать, молодой человек.
И Кошлаков направился к Федору Михайловичу.
Только Анна Григорьевна отошла от Паши, как на глаза ей попался элегантно одетый господин, стоящий у окна. Он учтиво поклонился.
– Меня прислала Софья Андреевна, – мягко сказал он. – Просила разузнать о здоровье, помочь, если понадобится…
Это был Болеслав Маркевич.
– Благодарю. Сейчас ничего не надо. Извините, я к детям. Она пошла дальше, мимоходом отмечая, какие же всё-таки эти светские люди, хоть и самые лучшие, им надо обязательно послать человека своего круга, хоть и ничтожного, которого Федор Михайлович терпеть не мог. Но тут же ее мысли снова вернулись к мужу, к его болезни, и она заторопилась, чтобы поскорее вернуться к нему.
Когда она привела детей к Федору Михайловичу, он тихо улыбнулся и слабо поманил к себе сначала Любу, потом Федю. Он зашептал им, чтобы они во всём слушались мать и любили ее.
– Более не надобно говорить, – сказал Дмитрий Иванович и посмотрел на часы. – Буду к семи.
Он поклонился и ушел.
– Аня, почитай Притчу о блудном сыне, – попросил Федор Михайлович.
Она не стала спрашивать, почему надо читать именно о блудном сыне, лишь вспомнила, что эта притча находится в Евангелии от Луки, нашла ее и начала:
– …У некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения.
И отец разделил им имение. По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно…[41].
«Вот и у меня двое», – думал он, тихо улыбаясь и гладя руки Любы и Феди, которые сидели на стульях у его изголовья.
Детей могло быть четверо. Когда умер первенец, Сонечка, он думал, что вообще помешается. Схоронили ее в Женеве, уехали оттуда – как убежали… Внезапно умер и последний, Алеша – грустный мальчик трех лет… Вот как прекрасно бы встретиться… Это самая сильная идея религии, безусловно…
– Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться, – продолжала читать Анна Григорьевна, – и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней[42].
По худым, впалым щекам Аполлона Николаевича побежали слезы. Он быстро отвернулся и вытер их, но Федор Михайлович успел это заметить.
«Милый, прекрасный, замечательный человек!» – хотелось крикнуть ему, прижать друга к себе, ибо никого он так не любил. Был еще другой Аполлон, Григорьев, которого очень любил – за талант, за удаль, прощая ему всё – пьянство, разгул. Да полно, прощал ли? Нет, просто принимал его таким, каким он был, – с буйством и покаянием, со взлетами души и падениями ее…
Аполлон Майков совсем другой. Душа нежная, тихая, чистейшая…
– И он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою…[43]
И тут он вспомнил себя ребенком. Вот он спускается в овраг и идет Лоском – так назывался у них густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. У него дело: надо выломать ореховый хлыст. Попадаются тут букашки, жучки, он их наблюдает. Сухо, тепло, славно. Там, слева, осталось сельцо Даровое, купленное отцом. Еще есть деревенька Чермашня – вот и всё, чем владеет дворянин Михаил Андреевич Достоевский.
На краю Лоска – пашня, и слышно, как одиноко тут пашет мужик, идя в гору и понукая лошадь. Тихая, мирная картина…
И вдруг раздается ясный и отчетливый голос:
– Волк бежит!
Дрожь сотрясла его тело, и он бросился бежать со всех ног напролом, через кусты. Ветки больно хлестали его.
Вот и пашня, вот и мужик с сохой – перестал пахать, смотрит на быстро бегущего к нему мальчика.
Мальчик вцепился одною рукой за рукав мужика, другой за соху.
– Волк бежит! – задыхаясь, прошептал он.
– Где волк?
– Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит!»
Мужик был высокий, плотный, с темно-русой окладистой бородой. А глаза как бы совсем и не к его фигуре – голубые, ласковые.
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть!
Но мальчик продолжал трястись и еще крепче вцепился в зипун мужика.
– Полно, родный! – Мужик протянул руку и погладил мальчика по щеке. – Господи, да что это, ишь ведь, ай-ай!
Мальчик наконец успокоился. Тут он узнал мужика – все в деревне звали его непривычным именем Марей. Он считался знатоком рогатого скота, и, если надо было покупать на ярмарке быка, обязательно посылали Марея.
– Ну, я пойду? – спросил мальчик.
– Ну и ступай, а я тебе вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам. – Марей по-матерински улыбался мальчику. – Ну, Христос с тобой, ну, ступай.
И мальчик пошел и часто оглядывался, а Марей всё стоял со своею кобыленкой и смотрел мальчику вслед и кивал ему головой…
Да-да, так было, он ничего не придумал, и это воспоминание о материнском взгляде мужика укрепляло его и в каторге, и множество раз потом. Рассказал он об этом в «Дневнике писателя»; так нашлись люди, бросившие ему в лицо, что всё это о материнском взгляде мужика сочинено… Нет, не сочинено, а записано как хроникером!
Им не нравилось, когда он показывал нежность души самого что ни на есть ничтожного на вид человека; не нравилось, когда он показывал и падения, – тут чуть не улюлюкали, даже маркизом де Садом называли. А за что? Потому что он, в отличие от них, имел мужество бросаться в самую пучину души, а потом выйти из мрака?
– Но он (старший сын) сказал… отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка[44].
Да-да, мелькнуло в его сознании, как часто добродетель принимается за несправедливость! Как часто всё, что он делал доброго, пытались истолковать как нарочитое. Никогда не могли понять, что он рассказчиком брал вымышленного персонажа; а все качества персонажа приписывали ему, Достоевскому. Никогда не могли простить, что он этих баловней судьбы с родовитостью и состоянием выставлял в карикатурном виде, обнажая их низость и гадость. Подождите, подождите, подрастут русские мальчики, тогда преподнесут они вам сюрприз!
Опять в его сознании мелькнуло лицо соседа из 11-й квартиры…
– Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся[45].
Анна Григорьевна закрыла книгу. Он ей улыбнулся, показал на книгу, потом на сына Федю:
– Ему… передаю…
Анна Григорьевна сказала детям встать на колени и молиться, а сама пошла за льдом. В комнатах по-прежнему было много людей, среди них и незнакомые, что усиливало горе Анны Григорьевны. В эти грозные минуты ей хотелось побыть наедине с мужем, но она даже на такое не имела права. Жадные до новостей люди окружали ее со всех сторон, и прогнать их было нельзя.
В прихожей она остановилась: как раз в это время Дуня открыла дверь, впуская Анну Ивановну, жену Майкова; с нею был известный в Петербурге доктор Николай Петрович Черепнин.
Анна Григорьевна провела их к мужу.
Николай Петрович прослушивал больного. Вдруг Федор Михайлович выгнулся, и алая полоса окрасила его щеку. Анна Григорьевна упала на колени и схватила руку мужа. Другую руку Достоевского держал Черепнин, ощущая, что пульс больного бьется всё слабее и слабее.
– Скончался… – И Черепнин выпустил руку Федора Михайловича.
Посмертный снимок Федора Михайловича
Вглядитесь в его лицо. Какая чистота, спокойствие, умиротворение. И вспоминаются слова Василия Жуковского, который у одра усопшего Пушкина сказал: «Что видишь, друг? …Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти»
– Восемь часов тридцать восемь минут, – объявил Болеслав Маркевич, стоявший в открытых дверях. Он держал в руках луковичные часы с золотой крышкой и золотой цепочкой, прикрепленной к кармашку жилета.
Глава восьмаяТридцатое января. Николай Страхов
Он умер!
Быть не может. Так и кажется, что это очередная «кондрашка с ветерком», – он умудрялся таким образом называть свою роковую болезнь.
И всё-таки умер. Вот записка от Майкова (не выкидывать, сохранить, потому что она имеет литературную и историческую ценность):
«Любезнейший Николай Николаевич! Я сообщаю Вам ужасную новость: Федор Михайлович скончался! Анна Григорьевна и Софья Сергеевна просят Вас, если Вы дома, приехать к ним, т. е. к Достоевским.
Передаю поручение. Еще огонь угас – и какой светлый, – тьма растет вокруг нас».
Софья Сергеевна – это Кашпирева. Редактор журнала «Семейные вечера». Журнал иллюстрированный, так себе, для развлекательства. Но будет интересен тем, что в нем напечатают некролог о Достоевском, написанный мною, Николаем Николаевичем Страховым.