Написать надо объективизированно и спокойно, чтобы никто даже через век или два не придрался и к слову из этого некролога, а увидел лишь мудрый стиль летописца…
Начало должно быть торжественно, скорбно, плавно – как течение могучей реки.
«Смерть Достоевского – великое горе, огромная утрата для русской литературы. Угасла необыкновенная умственная и художественная сила, и притом угасла в полном разгаре своей деятельности».
Хорошо. Чеканно даже. Пусть все знают, кто умер. Тут преувеличения нет, он действительно был замечателен во многих отношениях. Вот бы сейчас написать об этом, да не тоном, как он любил говаривать, а прямыми словами, что умер-де хорошо вам известный писатель, большой путаник и большой оригинал. Именно оригинала бы и подпустить, но нельзя, считается самым дурным тоном. Да и как переходить в другой стан, когда труды его одобрены высочайше, да и из литературы его никуда не денешь, он навсегда в нее влез, действительно многое успел сказать, и часто сильно, что там говорить. И самому, чтобы остаться в литературе навечно, надо о нем писать…
Вот подлость профессии! С одной стороны, писатель перед тобой заискивает – напиши, дескать, втолкуй господам, какой я писатель хороший да пригожий: ты литературный критик, стало быть, задача твоя – возносить на пьедестал или в прах кинуть. Возносить на пьедестал, разумеется, легче, потому что, говоря о глубоком и значительном, и сам невольно становишься глубоким и значительным. Но тут и закавыка: а вдруг как не того на пьедестал возносишь?
Но даже если ты не промахнешься, то всё равно мало тебе утешения, потому как ты чужое имя возвеличиваешь, а не свое. Критиков у нас успокаивают Белинским. А что Белинский? У него были Гоголь и Пушкин, вот и вся недолга. И не случайно тот же Белинский отвернулся от Достоевского после «Хозяйки», только «Бедные люди» ему и нравились… А что бы он сказал, прочитав «Преступление и наказание» или «Идиота»?
Так что и Белинский не успокоение. Успокоение в том, что и твои мысли читатель различит, изучая разборы хоть Толстого, хоть Достоевского. А прочтя, уразумеет, что и ты, критик, не меньше писатель, чем они, эти баловни литературы. Да разве и не может критик быть выше самого писателя? Я уж говорю не о качествах человеческих, а об уме и таланте…
Ну вот у Достоевского был же талант? Был, но как он им распорядился? Для чего хватался сразу за тысячу дел? Нужда не оправдание, он сам издевался над теми, кто говорил, что «среда заела».
Однако отметим, что написано им многое:
«…Никто еще из наших крупных писателей не писал так много. Его романы следовали непрерывной чередою, но, кроме того, он издавал по временам журнал, которого сам был единственным сотрудником. И всё это нимало не отзывалось многописанием, страшная умственная работа вкладывась в каждый роман, в каждый номер “Дневника”».
Действительно, напрягался он изо всех сил. Однако при торжественных случаях всегда нас как-то заносит непомерно, надо бы тону сбавить, а то уж как-то чересчур…
«Было, конечно, нечто нервное и волнующее в этих трудах, но оно было и в самых первых его работах».
Вот, очень удачно подчеркнулось. Можно бы и поболее подсыпать, но нельзя – некролог. Да и этот, поэт, великий князь Константин, как он подписывается, К. Р., наверняка прочтет и сделает свой вывод. Каковы же выверты судьбы! Чтобы великий князь возносил писания этого ненормального! А Толстой? Почему даже Толстой интересовался им, хотел с ним говорить? На том вечере, в Соляном Городке, едва удалось сделать так, чтобы они не познакомились…
Тогда Владимир Соловьев читал лекцию. Толстой заинтересовался, приехал. На лекцию был приглашен и Достоевский с Анной Григорьевной. Впервые они сошлись в одной зале…
Надо было принять решение оградить Льва Николаевича от Достоевского, если тот решится подойти.
Николай Николаевич не отходил от Толстого ни на шаг. Он так про себя считал, что это его дело, с кем надо знакомиться Льву Николаевичу, а с кем не надо. Когда встретился взглядом с Анной Григорьевной, поклонился ей столь ледяным учтивым поклоном, что она от удивления чуть даже посторонилась назад, а потом отвернулась.
Слава Богу, не пришлось встретиться взглядом с Достоевским. Ну, а если бы и встретились, он и его бы окатил точно таким же взглядом – приготовил себя к этому. Потому что Достоевский может оттеснить его, Страхова, от Толстого. Он умеет конфисковывать человека враз и безоговорочно со своею безудержною, безостановочною какою-то речью…
Вышло по его, Страхова, решению – были на одном вечере, да не подошли друг к другу, не познакомились. И хорошо. Теперь он будет всецело отдан Толстому. Давно бы надо, давно. Однако воспоминания о Достоевском придется написать, это важно, нужно. В конце концов, там простору будет для мыслей поболее, да и для литературы надо…
Да, Толстой! Вот где никакой изломанности, а ясность! Но тоже… Глазки небольшие, а смотрят прямо насквозь. Надбровные дуги очень тяжелые. Это признак чего? А лоб? Как у Сократа. У Достоевского тоже огромный лоб, но какой-то непропорциональный, как и всё прочее…
Однако надо идти туда. Разобрать бумаги его, а то кто-нибудь возьмет нужные да и засядет за воспоминания. Мало ли их, желающих примазаться. Тот же Майков, например. О, скучнейший старик! Да и сентиментальный без меры…
Идти, а не хочется. Там панихида за панихидой, уже два дня. Народ идет и идет, прямо столпотворение какое-то. Да, кто бы мог подумать, что смерть Достоевского так откликнется в народе. И что любопытно, народ идет разный до безобразия – от великого князя до каких-нибудь забулдыг… И тут нет гармонии, стройности, порядка. Как всегда у него и во всём! Есть же мера, граница. Тут и вкус. А нет соразмерности, так какой ты тогда художник?
Он тщательно оделся, причесался, осмотрел себя в зеркале и только после этого вышел из дома.
На углу Кузнечного и Ямской стояла толпа. Почему? Разве сегодня вынос тела? Он пошел быстрее и скоро понял, что это идут, как и два дня назад, проститься с Достоевским: плотным строем толпа медленно, толчками продвигалась вперед.
Вот тебе и раз – прямо шествие. Да как же теперь пробиться в квартиру?
Минуя строй, он подошел к подъезду как свой и тут увидел дворника.
– Ты что это? – не скрывая удивления, спросил Страхов, увидев слезы в глазах Трофима. – Помоги-ка лучше войти, мне к Анне Григорьевне надо.
Трофим помог, но на лестнице всё равно пришлось Николаю Николаевичу буквально продираться к двери квартиры Достоевских, и это сильно раздражило Страхова.
В комнатах было много знакомых: Ключевский, Суворин, Потехин, Майков, разумеется; ба, Крамской! Значит, будет рисовать усопшего… Да, получается крупное событие. Куда же, однако, деть шубу? Ведь сопрут…
Размышления его прервало хоровое пение. Хор был небольшой, но очень хороший.
Страхов подошел к двери кабинета Достоевского. Гроб стоял на возвышении, посреди кабинета; в изголовье, на этажерке, поставили образ, зажгли свечу. Лицо Федора Михайловича было как живое – спокойное, сосредоточенное; как будто обдумывая какую-то мысль, он решил ее и тут же облегченно вздохнул и смежил глаза, чтобы поспать и отдохнуть.
Странно!
Страхову казалось, что лицо это должно быть с какой-нибудь страшной гримасой, да и умирать-то он должен был в корчах. Ничего этого нет. По крайней мере, должен был пойти запашок, как у старца Зосимы, которого он описал. И этого нет.
Господи! Какой он всегда был непредсказуемый человек!
И умер непредсказуемо, и в доме его происходит, уже без него, тоже непредсказуемое. А что будет дальше?
Анна Григорьевна поднялась с колен, и он встал так, чтобы попасться ей на глаза. Хор окончил пение, и к Анне Григорьевне подошел какой-то человек и что-то шепнул, и она кивнула. Не растерявшись, пока снова не запел хор, Николай Николаевич подошел к ней и поцеловал руку. От нее сейчас всё зависит. Скажет – убирайтесь, и тогда ни к каким бумагам не подойдешь.
– Анна Григорьевна, если вы позволите, я бы посидел в Петиной комнате и посмотрел бы тетради нашего драгоценного Федора Михайловича. Я понимаю, сейчас как бы не время, но ведь надо писать не только некролог… Да и я бы, читая тетради, ближе бы прикоснулся к душе друга…
Она дала ему тетради, представила незнакомого господина. Оказывается, это ее брат, он случайно в Петербурге. Словно Бог его прислал на помощь, сказала она.
Николай Николаевич учтивейше поклонился Ивану Григорьевичу Сниткину, пожал ему руку, а потом удалился в Петину каморку. Сел за стол, где были бумага, чернила, книжечка стихотворений Пушкина.
И тут Страхов неожиданно вспомнил, что Александр Сергеевич Пушкин, которого всю жизнь боготворил Достоевский, умер 29 января. Федор Михайлович Достоевский скончался 28 января. Два гения русской литературы умерли почти день в день, и в этом есть какое-то особое знамение…
Вот как следовало бы начать некролог.
Но нельзя ни в коем случае соединять эти два имени. Этого он хотел, Достоевский, еще на Пушкинских празднествах. Но, слава Богу, после его речи, после празднеств очухались от его колдовства, сбросили с себя его магнетизм; да, он умел магнетизировать, умел! Этот его негромкий голос, слышимый, однако, даже в огромных залах, завораживал, притягивал к себе, – именно магнетизировал!
Тетради… Эта – последняя, эти – семидесятых годов. Какая, однако, Анна Григорьевна педантка – успела разложить все по годам… Или кто другой до меня тетради смотрел? Кажется, Победоносцев собирался? Узнать…
Пение мешает. Забрать тетради и уйти к черту. Ого! В тетрадочках-то и мысли, и наброски, и планы – вроде как дневник. Тут весь он сидит…
«К этому пункту придраться и спросить: пресеклись ли убийства и преступления. Лорис-Меликов уничтожил ли злую волю?» (Гольденберг.)
Ага, политика. И о министре внутренних дел, и о преступнике, который повесился в камере…
«Исплясанные темы»…
Умел же словечки выковыривать!
«Семинарист. Кто таков. Семинарист проклятый, атеист дешевый».