Пророк в своем Отечестве — страница 18 из 24

Кого же это он имел в виду?

Сердце Николая Николаевича дрогнуло, потому что он был сам когда-то семинаристом.

«Современный человек. И мстит за все обиды, которые ему никто не сделал и не думает делать».

Это совершенно в его стиле… Опять поют… И душно. Нет, надо уйти и взять тетради с собой. А даст ли она?

В столовой кучкой стояли Гайдебуров, Григорович, Комаров, еще несколько хорошо знакомых Страхову литераторов, издателей. Виссарион Виссарионович Комаров, редактор «Санкт-Петербургских ведомостей», перехватил Страхова.

– Я от имени Александро-Невской Лавры. Они предлагают любое место безвозмездно, о чем я уже сообщил Анне Григорьевне, – а сам глаз не спускал с тетрадей, которые Страхов крепко прижимал к себе. – Интересно, Николай Николаевич? – Он показал глазами на тетради.

– Да, интересно, – ответил Страхов, – не сомневайтесь, Виссарион Виссарионович, для вас будет изложено…

– Благодарю, – ответил чуть не резво Комаров. – Глядите, Абаза явился… Да с каким важным видом…

– Вероятно, он с сообщением. Он же не только председатель комитета цензуры, но и гофмейстер двора его величества…

Николай Саввич Абаза действительно был с поручением.

Позвали Анну Григорьевну.

Абаза выразил соболезнование, потом раскрыл прекрасную кожаную папку и вынул оттуда большой запечатанный конверт.

– Письмо вам от министра финансов, Анна Григорьевна, – сказал он. – За услуги, оказанные вашим покойным мужем русской литературе, вам нераздельно с детьми назначается государем императором ежегодная пенсия в две тысячи рублей.

Анна Григорьевна взяла письмо. Говорить она уже почти не могла и только поклонилась. Потом быстро пошла к кабинету, но остановилась на пороге как вкопанная.

– Феде хотела сказать… Обрадовать его…

Она бы упала, если бы ее не подхватили.

Николай Николаевич понял, что не время сейчас говорить о тетрадях, и вернулся в Петину каморку. Он принялся листать тетради и прочел немало интересного.

На одной из страниц он увидел приписку – мелкий бисер Достоевского, какой он любил иногда оставлять на полях или прямо поперек текста. Сам текст был о Золя, заметки о романе «Чрево Парижа». Приписка вряд ли была интересной, как и сама запись, и Николай Николаевич эту страничку пролистнул. Но что-то такое заставило его вернуться к этой страничке – любопытство, может быть, какое возникает в нас, когда мы видим что-то написанное не совсем разборчиво… Тогда, хоть и понимаешь, что тут тебе интереса мало, а может быть, и совсем нет, читаешь с особым вниманием…

Николай Николаевич стал вчитываться в приписку:

«Н. Н. С. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе “Жених”, о которой говорится:

Она сидит за пирогом

И речь ведет обиняком.

Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув 2-х мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о славе и потому становятся необычайно обидчивыми. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков – и так на всю жизнь».

Ах, мерзавец! Вот, значит, что! Мерзавец, а еще считался другом, соратником… Господи, я задыхаюсь… Это тут воздух такой… Нет, надо дочитать до конца…

«…Главное – в этом самолюбии играют роль не только литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик, напечатанных где-то и когда-то, но и 2 казенных места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а, напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры болезни, из-за которой не может ничего чувствовать. Я еще больше потом поговорю об этих литературных типах наших. Их надо обличать и обнаруживать неустанно».

Мерзавец, другого названия ему нет… Мерзавец!

Страхов достал платок и вытер пот. Руки дрожали, губы пересохли. При всей своей степенности, неторопливости, размеренности жизни и поступков сейчас ему хотелось вскочить, изорвать тетрадь, сжечь ее, наконец, – то есть поступить таким образом, каким поступали герои этого писателя…

Яков Богданович фон Бретцель научил его по-особому дышать, если ощущаешь дурноту или головокружение. Именно так начал дышать Николай Николаевич, но ничто не помогло. Тогда он понял, что спасти его может только одно – скорее надо уйти отсюда, пробежаться по морозным улицам… Только так можно хоть немного остыть…

Он вышел из комнатки, отдал тетради Анне Григорьевне, поклонился той кучке людей, откуда ему кивнул Комаров, и стал пробиваться к черному ходу, через который выходили люди. Двигались медленно, его толкали, и он закрывал глаза, чтобы не сказать дерзость, чтобы не ударить кого-нибудь.

– Что с вами? Вам плохо? – услышал он почти над самым ухом. Спрашивал какой-то незнакомый господин, из важных. – У меня карета, я подвезу, если хотите.

– Не на-до, – раздельно сказал он. – Мне не-об-хо-ди-мо пройтись.

– Как изволите. – Человек сел в карету и дал знак кучеру.

Когда карета отъехала, Страхов понял, с кем говорил столь непочтительно: это был великий князь Константин.

Господи, как он его сразу не узнал? Ужас, а всё из-за этого негодяя! Теперь только так его буду называть, и никак иначе. Надо же, не только оболгать, но еще и вывести в виде литературного типа! И это после всего, что между нами было! Дружба, признание – сам же расточал комплименты, особенно после статей о Толстом… Значит, врал? Но зачем? Он же любил лезть чуть ли не напролом… А нет, затаивался до поры…

А другая мысль успокаивала – слава Богу, не успел развить свою мысль о типе.

Он тут же отогнал с негодованием эту мысль, с наслаждением казня бывшего друга и сподвижника. Письма писал! Плакался! Вот его характер: сегодня кидается обниматься, а завтра смотрит с ненавистью.

Но мелькнула и другая мысль – времени с молодых-то лет сколько прошло, и как переменились, и охлаждений-то в дружбе сколько было и разногласий – тоже…

И всё равно! – с яростью опять подумал он. Пусть были и расхождения – как же без них? Но это ли дает право сподвижника оплевывать? Неужто он, Страхов, которого все признают, до самых великих, как Толстой, неужто он «сидит за пирогом и речь ведет обиняком»? Со свахой сравнил! Нет, надо было изничтожить эту проклятую тетрадь! Откажусь от некролога, от воспоминаний, от всего откажусь. А после – всё скажу о нем, всё!

Эта мысль немного успокоила. Да и прогулка по морозным улицам тоже пошла на пользу, не говоря об обеде.

Пройдя к себе в кабинет, где было уютно, тепло, сел он за свой стол и написал в заветной тетради:

ДЛЯ СЕБЯ

«Во всё время, когда я писал о Достоевском, я чувствовал приступы того отвращения, которое он часто возбуждал во мне и при жизни, и по смерти; я должен был прогонять от себя это отвращение, побеждать его более добрыми чувствами, памятью его достоинств и той цели, для которой пишу. Для себя мне хочется, однако, формулировать ясно и точно отвращение и стать выше его ясным сознанием».

Написанное показалось ему в высшей степени отличным. Он теперь окончательно успокоился и подумал о том, что сможет сейчас закончить некролог.

Да, для себя он всё сформулировал. И как только представится случай, он выскажет свою формулу о Достоевском публично.

Он закончил некролог и почувствовал себя утомленным. Решил пойти спать и с сознанием выполненного тяжкого долга улегся в постель, накрывшись пуховым одеялом, которое любил. Загасил лампу и тотчас подумал: «Почему же он ненавидел меня?»

И стоило подумать так, как сразу вспомнились Флоренция и тот спор, который, оказывается, не забылся за давностью лет.

…Небо тогда было голубее васильков, и солнце светило спокойно и ясно, и они шли по улицам, одно название которых пьянило воображение. Дома были с зелеными ставнями-жалюзи, от них веяло прохладой веков. И от дворцов, площадей, статуй веяло изяществом и силой, рыцарством, романтической возвышенностью. Да есть ли город на всём свете более прекрасный, чем Флоренция? И вот они идут по этим улицам, два русских литератора, их головы полны идей, надежд, желания творить прекрасное…

Когда они дошли до одной из самых прекрасных площадей, Piazza della Signoria, то остановились, потому что отсюда им надо было идти в разные стороны.

– Вот эту вашу черту я ненавижу, презираю и буду преследовать всю свою жизнь! – сказал тогда Достоевский.

– Да почему же? – искренне удивляясь, спросил Страхов, с неприязнью глядя на ставшее бледным, отрешенным лицо Федора Михайловича. – Разве мы не знаем, что человек подл? Стоит только подумать о религии, о Христе, как сразу видны все наши пороки и ничтожество! Не сами ли вы это говорили?

– Говорил, да не так! – чуть не с яростью сказал Достоевский. – Какое же может быть христианство без любви к человеку? Да вы понимаете ли, что говорите? Да и как вообще можно жить без любви к человеку? Да если человек гнусен до последней степени, то ему надо истребить себя, вот и всё! Именно истребить, а не жить. Я говорил вам и теперь говорю, что для человека нет жизни без веры, без любви. А не поймете вы этого, страшная вас ожидает и жизнь, и смерть!

Страхов покривился, ему больше не хотелось ни видеть, ни слышать Достоевского.

– Мне пора, однако. Прощайте.

– Прощайте.