Пророк в своем отечестве (Федор Тютчев — Россия век XIX) — страница 23 из 107

«Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз — понять его, русский — присвоить себе. Таким образом, гг. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили все категории возможного участия в произведении искусства или природы».

Это чрезвычайно многозначительная характеристика отношения русских любомудров к германской культуре. Но что значит — «присвоить себе»? Речь ведь идет не о каком-либо подражании произведению Гёте, но о статье, посвященной этому произведению.

Дело в том, что Шевырев совершенно своеобразно истолковал гётевскую «Елену». У Гёте дан апофеоз мощного и целостного, — нераздельно сливающего тело и душу, — жизненного порыва, между тем как Шевырев, основываясь на отечественной традиции, уходящей корнями в культурное наследие Древней Руси, трактует «Елену» как поэтическое воплощение духовного преображения красоты, любви и искусства. В процессе этого скрытого спора с Гёте на почве его же творения Шевырев в самом деле как бы «присваивает» его «Елену» иной национальной культуре, которая видит, так сказать, абсолютную ценность в духовной высоте.

Аналогичные по смыслу споры вел Тютчев с Шеллингом, — о чем вспоминал присутствовавший при этих спорах баварский публицист барон Пфеффель (сестра его позднее стала второй женой Тютчева). Тютчев не соглашался, в частности, с Шеллинговым стремлением всецело «примирить» и тем самым, в сущности, приравнять земное, телесное и духовное.

Столкнувшись с этим идейным сопротивлением Тютчева и других любомудров, которых он лично узнал, Шеллинг в конце концов отказался от какого-либо определения судеб России. Так, в 1842 году он сказал Владимиру Одоевскому: «Чудное дело ваша Россия; нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена». Этот отказ от определения следует поставить Шеллингу не в упрек, а в заслугу, так как германская мысль, действительно достигшая высочайшего уровня, была склонна подчас к самоуверенным решениям. Шеллинг же как бы предоставлял решать вопрос о назначении России ее собственным мыслителям и поэтам.

Итак, оказавшись в Германии, Тютчев обрел наиболее благоприятные условия для осуществления творческих целей своего поколения — поколения любомудров. Его служба в Мюнхене началась вроде бы случайно — потому, что была на этот счет рекомендация его влиятельнейшего родственника графа Остермана-Толстого. Но, став тютчевской судьбой, пребывание в Германии превратилось в необходимую почву для высшего духовного взлета. Важно иметь в виду, что для другого человека жизнь в Германии могла бы обернуться совсем по-иному (мы еще будем говорить о сослуживце и друге Тютчева Иване Гагарине, который пошел по прямо противоположному пути).

В известном смысле германская культура начала XIX века, в творческую атмосферу которой вошел Тютчев, была первой по времени национальной культурой, открыто и сознательно стремившейся к «всемирному», к своего рода обобщению опыта целого человечества. Русская культура ставила перед собой ту же цель, хотя, как показало ее дальнейшее развитие (особенно творчество Достоевского и Толстого), с очень существенной «поправкой». Для германской культуры во главе всего была, так сказать, чистая мысль, которая как бы вбирала в себя мир без остатка; вспомним, что Гегель даже провозглашал конец, отход на задний план всех форм творчества, кроме царства чистой мысли. Между тем русская культура в ее высших проявлениях обращалась к целостной сущности бытия, что со всей силой воплотилось и в поэзии Тютчева.

Мы рассмотрели в общих чертах взаимоотношения Тютчева и его сподвижников с вершинными явлениями германской мысли и поэзии того времени. По-видимому, это было самым важным и ценным для становления Тютчева в годы его жизни в Германии. Но, конечно же, жизнь эта вовсе не сводилась к размышлениям и философским спорам. Тютчев впоследствии сказал, что именно в Германии «расцвел» для него

Великий праздник молодости чудной.

В послании «Друзьям», отправленном в Москву через несколько месяцев после прибытия в Мюнхен, девятнадцатилетний поэт еще сокрушался:

И мне ли петь сей гимн веселый,

От близких сердцу вдалеке.

В неразделяемой тоске, —

Мне ль Радость петь на лире онемелой?

Веселье в ней не сыщет звука.

Ее игривая струна

Слезами скорби смочена, —

И порвала ее Разлука!

Но прошло еще какое-то время — и новый, неведомый мир европейского бытия надолго и всецело захватил юную душу.

Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами: от Мюнхена рукой подать до Австрии и подчиненной ей тогда Чехии, Швейцарии, Франции, — и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми — Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейших европейских реки — Дунай и Рейн.

Уже в первые годы пребывания в Мюнхене Тютчев объездил Баварию. Но и сам Мюнхен давал обилие многообразных впечатлений. Он славился своими пришедшими из средневековья карнавалами и ярмарками, многочисленными окрестными замками и курортными местами. Богатой и интенсивной была светская жизнь города, в которой вместе с многолюдной местной аристократией участвовал столь же многочисленный дипломатический корпус (не забудем, что Мюнхен был тогда столицей суверенного королевства, поддерживавшего отношения едва ли не со всеми государствами Европы).

В 1833 году уже упомянутый Карл Пфеффель сообщает в письме к сестре, что Тютчев — это человек, который «должен все видеть и все знать». И он действительно глубоко и жадно вбирал в себя европейские ландшафты, сцены быта, политические новости, говор салонов и дипломатических приемов.

Тютчевских писем тех лет до нас дошло слишком мало; но вот достаточно характерные фрагменты из более позднего (1847 года) его письма, в котором он рассказывает о местах, расположенных сравнительно недалеко от Мюнхена: «Вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденовская долина… с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруе…

…Три дня спустя, в Цюрихе… я устроился в своего рода фонаре на 4 этаже… в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, на горы, — великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах… что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни…

В Базеле… Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все было прикрыто пеленою листвы… Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте».

Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте составляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старости он писал дочери Дарье, в то время двадцатипятилетней: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…»

Тютчев жадно вглядывался, конечно же, не только в ландшафты Европы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время — в тридцатых годах — ближайший друг, князь Иван Гагарин писал о нем:

«Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было присутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями… В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души…»

Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки через много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным соглядатаем. Хорошо известно, что те или иные — в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева — события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни; но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и постоянной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь.

Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения; еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские: в 1825-м — обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829–1830 годах стихи, как «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Последний катаклизм» и др.).

К этому времени Тютчев достиг зрелости не только как поэт; Карл Пфеффель, узнавший его в 1830 году, вспоминал: «За исключением Шеллинга и старого графа де-Монжела (один из наиболее выдающихся политических деятелей того времени, в течение многих лет — премьер-министр Баварии. — В. К.), он не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста».

Как справедливо писал видный литературовед Наум Берковский, «в мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и, обратно, — сквозь призму русских проблем оценивает ход всемирной истории». Это давало Тютчеву даже определенное преимущество над его европейскими собеседниками. Всем в общем-то было ясно, что после 1812 года Россия не может не играть самой весомой роли в исторических и духовных судьбах мира, но что это за роль — европейские мыслители и