ми, легли спать. На следующий день, во вторник (8 августа), прослушали обедню и гуляли по острову, очень живописному. Мы познакомились с настоятелем монастыря, очень праведным человеком… Мы, Лёлинька[76] и я, ходили смотреть на юродивого. Вечером того же дня возвратились на Коневец и простояли там всю ночь. Это была еще одна чудесная ночь…»
По возвращении в Петербург Тютчев записал стихотворение, могущее считаться одним из первых среди тех трех десятков, которые он посвятил своей последней любви. В стихотворении, как и в рассказе Анны, ничего не сказано об этой любви, но все же оно кажется проникнутым ею:
Под дыханьем непогоды,
Вздувшись, потемнели воды
И подернулись свинцом —
И сквозь глянец их суровый
Вечер пасмурно-багровый
Светит радужным лучом.
Сыплет искры золотые,
Сеет розы огневые
И уносит их поток…
Над волной темно-лазурной
Вечер пламенный и бурный
Обрывает свой венок…
Рождение любви поэта к Елене Денисьевой, очевидно, также имело глубокую внутреннюю связь с его возвращением на родину. Но любовь эта раскрылась во всей своей роковой силе позднее.
Глава восьмаяКРЫМСКАЯ КАТАСТРОФА
Ложь воплотилася в булат;
Каким-то Божьим попущеньем
Не целый мир, но целый ад
Тебе грозит ниспроверженьем…
Вскоре после возвращения в Россию Тютчев, как уже говорилось, вошел в высшие круги петербургского общества. Пока в Министерстве иностранных дел владычествовал Нессельроде, поэт не мог сколько-нибудь существенно воздействовать на внешнюю политику, но он имел возможность узнавать об ее ходе во всех подробностях. А это стало для него поистине необходимым. Он поддерживал постоянные и внешне почти дружеские отношения со многими влиятельнейшими людьми, причем это были для него в большинстве случаев чисто «практические» связи, лишенные духовной и душевной близости.
Настоящими его друзьями тогда были прежде всего те, кто ранее были друзьями Пушкина — Жуковский, Чаадаев, Вяземский. С двумя последними он постоянно и подчас очень горячо спорил, но была между ними прочная общая основа, которая обеспечивала не могущее быть нарушенным единство. О Чаадаеве, с которым поэт категорически расходился хотя бы уже в оценке католицизма, он говорил так: «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем то ни было и которого, однако, я люблю больше всех». И назвал Чаадаева «одним из лучших умов нашего времени».
Это, впрочем, нисколько не мешало взаимной резкости в спорах. Племянник Чаадаева Жихарев вспоминал об его полемике с Тютчевым: «Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз среди английского клуба оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом[77] прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку…»
В своем месте говорилось о том, что в годы юности Тютчева, как и всех людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Как ни странно, в зрелости — это ясно уже из приведенного отрывка воспоминаний — поэт был более экспансивен, чем в юности. Один из современников вспоминал о спорах Тютчева с Вяземским: «Тютчев с своими белыми волосами, развевавшимися по ветру, казался старше князя Вяземского… но… он казался юношей по темпераменту… Князь Вяземский сидит прямо в своем кресле, покуривая трубку, и Тютчев начинает волноваться и громить своим протяжным и в то же время отчеканивающим каждое слово языком в области внешней или внутренней политики… Нетерпимость была отличительною чертою… Тютчева».
Нельзя не сказать и о том, что в зрелые годы поэт подчас совершал неожиданные, прямо-таки озорные поступки. В 1847 году Чаадаев прислал ему в подарок свой портрет, чем Тютчев, по-видимому, был доволен. Но через два года Чаадаев, который проявлял подчас склонность к честолюбивым притязаниям, стал рассылать свои литографированные изображения, заказанные им лично в Париже. Десяток этих литографий был передан от Чаадаева Тютчеву с целью «распространения».
Тютчев, надписав на одной из литографий иронические стихи как бы от имени Чаадаева, отправил ее в подарок чуждому им обоим человеку — Филиппу Вигелю, в день его именин:
Прими как дар любви мое изображенье,
Конечно, ты его оценишь и поймешь,
— заведомо неуместно начертал Тютчев на портрете.
В ответ Вигель написал Чаадаеву благодарное, но явно недоуменное письмо. Весьма встревоженный, Чаадаев сообщил Владимиру Одоевскому: «Какой-то глупый шутник вздумал послать ему (Вигелю — В. К.) на именины мой литографированный портрет, сопроводив его русскими стихами, авторство которых он приписывает мне… Необходимо возможно скорее предотвратить возможные последствия…» К счастью, Чаадаев не узнал, кто именно над ним подшутил, и его отношения с Тютчевым не обострились.
Тютчев и позднее продолжал потешаться над литографиями Чаадаева. Так, он взывал в 1850 году к его близкому знакомому Николаю Сушкову (мужу своей сестры Дарьи): «Да скажите же Чаадаеву, чтобы он заказал новые оттиски своих литографий. Все лавки, торгующие гравюрами, осаждаются толпой, а по нынешним временам дальнейшее промедление может послужить к какому-либо волнению в массах, а этого лучше было бы избежать…»
Блестящее остроумие поэта широко известно, но его представляют себе обычно только в форме многозначительных иронических афоризмов. Между тем Тютчев уже на склоне лет — как это ни неожиданно — не чуждался своего рода озорства… В этом свете по-иному должны восприниматься и дошедшие до нас остроты поэта. Многие из них были, очевидно, не просто игрой ума, но не лишенными дерзости общественными поступками.
Разумеется, не следует делать из этого рассказа вывод о какой-либо неприязни Тютчева к Чаадаеву. Несмотря на все расхождения между ними, поэт и мыслитель были близки в своих самых глубоких и общих представлениях. Так, для них, как и для Пушкина, первостепенное значение имела государственная, державная идея, неразрывно связанная со всемирной ролью России, что решительно отделяло их от славянофилов (как и от западников).
Целесообразно именно в данном месте нашего жизнеописания осветить вопрос о соотношении Тютчева и славянофилов, поскольку их расхождение наиболее явно обозначилось накануне и во время Крымской войны. Существует очень широко распространенное представление, согласно которому поэт, несмотря на те или иные — пусть даже существенные — разногласия с основными представителями славянофильства, все же примыкал к этому общественному направлению. Между тем дело обстояло скорее противоположным образом: Тютчев был близок славянофилам как раз в отдельных — хотя и существенных — моментах своего отношения к миру, но он расходился с ними в основном и главном.
Но прежде чем обсуждать этот вопрос, необходимо осветить другой (хотя и взаимосвязанный с ним) аспект проблемы. Тютчева, пожалуй, чаще называют даже и не славянофилом, а панславистом, это определение можно встретить, к сожалению, и в новых работах о поэте.
Между тем само понятие «панславизм» представляет собой, по сути дела, тенденциозный политический миф. Виднейший специалист в этой области В. К. Волков писал недавно: «Возникший в Венгрии и сразу же распространившийся в Германии термин „панславизм“ был подхвачен всей европейской прессой и публицистикой… Термин „панславизм“ служил не столько для обозначения политической программы национального движения славянских народов… сколько для обозначения предполагаемой опасности… В понятии „панславизм“ отразилось не только отношение к национальному движению славянских народов, но и отношение западноевропейских наблюдателей к России… Оно как бы впитало в себя… опасение, как бы она не воспользовалась в своих целях развивавшимся национально-освободительным движением славянских народов, нередко проявлявших к ней явные симпатии».
Таково было происхождение понятия. И в результате «в Западной Европе сложился тот традиционный стереотип, который стал характерен для враждебного отношения к России на протяжении всего XIX в. и отдельные элементы которого пытались оживить в более поздние времена… Усиление политического влияния России в европейских и мировых делах с самого начала XIX в. сопровождалось не только дипломатической и военной, но и идейной борьбой против нее. Одним из видов этой борьбы стало распространение домыслов, которые получили широкое хождение и которым нередко верили, будто Россия готовится к завоеванию Европы».
Ради этого, мол, она и стремится объединить вокруг себя славян. Все это совершенно не соответствовало исторической действительности, точнее, прямо противоречило ей. Ибо на деле как раз славянские народы были завоеваны Австро-Венгерской и Турецкой империями и стремились освободиться от их господства, а Россия в той или иной форме поддерживала их справедливую борьбу. Невозможно привести ни единого факта завоевательных акций России и славянских народов в отношении Западной Европы; таких фактов попросту не было. И «панславизм» — это не более, чем идеологический миф, который, как подчеркивает В. К. Волков, нередко распространялся «в пропагандистских целях правящими кругами тех стран, которые сами имели агрессивные намерения в отношении России».
Еще в 1913 году В. И. Ленин, который ни в коей мере не был радетелем славян, все же обоснованно разоблачал использование этого мифа агрессивными деятелями Германии: «Чтобы оправдать новые вооружения, стараются, как водится, намалевать картину опасностей, угрожающих „отечеству“. Германский канцлер пугает, между прочим, немецкого филистера