праздник…
Тютчевская поэзия тридцатых годов вся была, если угодно, празднична — празднична и в ее самых драматических, даже трагедийных проявлениях:
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
Раннее творчество поэта утверждает это праздничное величие человека, открыто соотнесенного с целой Вселенной:
По высям творенья, как бог, я шагал…
И легко может показаться, что в поздней тютчевской поэзии человек решительно сведен с этих высей. Он предстает в ней как явно не всесильный, как заведомо смертный. И столь же легко прийти к выводу, что жизнь-де сломила поэта, и он, мол, уже не способен причаститься «животворному океану» Вселенной, не может гордо и радостно возгласить:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
Так говорил поэт около 1830 года. Через двадцать лет, в 1850 году, он создает одно из величайших своих — и общечеловеческих — творений — «Два голоса»:
I
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
Поэт как бы прямо возражает самому себе; оказывается, человеку и невозможно, и незачем идти на пир к олимпийцам. Тем более что о том же самом говорит не только первый, но и второй «голос» стихотворения:
II
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба…
Но прежде чем вслушаться в последнюю строфу, вернемся к стихотворению «Цицерон» («Счастлив, кто посетил сей мир…»). Что оно воспело? Оно утверждало великий «праздник» человека, призванного самими олимпийцами на пир, ставшего зрителем их высоких зрелищ, допущенного в их совет и даже, как небожитель, пившего бессмертье из их чаши.
В последней строфе стихотворения 1850 года все проникновенно преображено: теперь как раз олимпийцы становится зрителями, а человек, никем не призванный и не допущенный, сам по себе (а не играя чужую роль, — «как небожитель») пьет роковую, жестокую, но свою чашу и «вырывает», а не получает в виде поощрения венец победы:
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец,
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Много позже поэт в стихотворении на смерть Елены Денисьевой увидит в судьбе этой женщины то же самое величие и скажет о своей «муке вспоминанья»:
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить…
Это, разумеется, вовсе не значит, что стихотворение «Два голоса» перечеркнуло, отменило раннее — «Счастлив, кто посетил сей мир…»; в конце концов можно бы утверждать, что есть два Тютчева. (Второй начался в стихах 1849 года «Итак, опять увиделся я с вами…», где поэт не столько отверг Овстуг, сколько простился с «великим праздником молодости чудной…».) И оба Тютчева по-своему прекрасны. Первый из них — поэт цветущей молодости, которая чувствует себя призванной на пир богов и верит в свое бессмертье. В ранней тютчевской поэзии в самом деле почти отсутствует тема смерти, есть лишь мотив растворения в бессмертном мире природы, слияния с «беспредельным», смешения с «миром дремлющим».
Но в глазах зрелости — той подлинной, высочайшей человеческой зрелости, которая предстает в поздней поэзии Тютчева, — эта молодая вера показалась бы своего рода похмельем в чужом пиру. В стихотворении «Два голоса», если вдуматься, утверждено несравненно более высокое самосознание. Ведь в стихах «Счастлив, кто посетил сей мир…» человек — только «допущенный» на совет богов, которые милостиво позволяют ему пить из их чаши. Между тем в стихотворении «Два голоса» человек по-своему равен олимпийцам; более того, они, счастливцы, блаженствующие в своем бессмертии, глядят «завистливым оком» на борьбу смертных, но непреклонных сердец.
Жених, самозабвенно венчающийся с целым миром, и муж (оба «голоса» начинают именно словом мужайтесь»), с ясным и полным сознанием «конца» ведущий свой жестокий бой, — таковы два лика, предстающих перед нами в ранней и поздней поэзии Тютчева. Поэзия праздника и поэзия человеческого подвига…
Но вернемся к стихотворению «Русской женщине», где тема человека сливается с темой родины. Оно находится в ряду характернейших поздних стихотворений — «Итак, опять увиделся я с вами…», «Тихой ночью, поздним летом,…», «Слезы людские…», «Кончен пир, умолкли хоры…», «Святая ночь на небосклон взошла…», «Пошли, Господь, свою отраду…», «Не рассуждай, не хлопочи!..» и т. п. — вплоть до созданного в 1855 году, накануне падения Севастополя, несравненного по своему духовно-историческому значению «Эти бедные селенья…» — стихотворения, которыми равно восторгались столь разные люди, как Достоевский и Чернышевский.
Все названные стихотворения так или иначе проникнуты стремлением понять,
Что сквозит и тайно светит
В наготе своей смиренной…
Это относится ко всему на родине, начиная с ландшафта, с пейзажа. Правда, еще будут отдельные наплывы ушедшего, казалось бы, в прошлое восприятие. В 1859 году, по дороге из южной Европы в Россию, поэт создаст диптих «На возвратном пути», где противопоставит «чудный вид и чудный край» Швейцарии «безлюдному краю» (опять это определение!) родины, где уже не верится,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера.
Но еще через несколько лет Тютчев напишет дочери Дарье, находившейся тогда в Швейцарии:
«Я обращался к воспоминаниям и силой воображения старался, насколько это возможно, разделить твои восторги от окружающих тебя несравненных красот природы… Все это великолепие… кажется мне слишком ярким, слишком кричащим, и пейзажи, которые были у меня перед глазами, пусть скромные и непритязательные, были мне более по душе».
К этому времени Тютчев уже создал многие свои проникновенные русские «пейзажи» — «Тихой ночью, поздним летом…», «Обвеян вещею дремотой…», «Первый лист», «Не остывшая от зною…», «Как весел грохот летних бурь…», «Чародейкою зимою…», «Лето 1854», «Есть в осени первоначальной…», «Смотри, как роща зеленеет…», «Осенней позднею порою…», «Декабрьское утро», — «пейзажи», которые и невозможно было бы создать без пережитого поэтом духовного переворота.
То, о чем столь определенно сказано в письме к дочери, созрело в творческом сознании поэта много раньше. Еще 25 февраля 1853 года он писал о родных — орловско-брянских — местах, что «прекрасное… интимная поэзия природы… не выступает явно… в наших краях, с их грустной и неяркой красотой».
Но дело отнюдь не только в «пейзаже». Для Тютчева все подлинное бытие России вообще совершалось как бы на глубине, не доступной поверхностному взгляду. Истинный смысл этого бытия и его высшие ценности не могли — уже хотя бы из-за своего беспредельного духовного размаха — обрести предметное, очевидное для всех воплощение.
Вскоре после своего окончательного приезда в Россию, 1 октября 1844 года, Тютчев говорил Вяземскому, что «по возвращении его из-за границы более всего поражает его: отсутствие России в России». Это на первый взгляд странное утверждение глубоко содержательно. «За границей, — сказал тогда Тютчев, — всякий серьезный спор, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав в Россию, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает из кругозора» (вскоре поэт скажет в стихах — и будет не раз повторять — о «крае безлюдном»).
Мысль эта уже не покинет Тютчева. 5 декабря 1870 года он напишет: «Пора бы наконец понять, что в России всерьез можно принимать только самое Россию», то есть целостную суть ее бытия, а не какие-либо внешние проявления этого бытия.
Тютчев не был одинок в этом видении родины. Другой величайший художник того же поколения, Гоголь, писал в 1841 году в Италии:
«Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы… Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора».
И сразу же после этих слов (явно перекликающихся с тютчевским «Эти бедные селенья, эта скудная природа») Гоголь говорит, в сущности, о том же, о чем сказано тютчевским «сквозит и тайно светит»:
«Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца?.. У! какая сверкающая, чудная, незнакомая[93] земле даль! Русь!..»
В тютчевских стихах, как мы видели, не раз возникают своего рода ключевые слова — «незрима» и «край безлюдный». Они, конечно, имеют в виду сопоставление с Западом, смысл бытия которого всецело воплощен предметно — в разнообразных вещах и явлениях, ярких эффектных событиях и, разум