х требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразой: „Ты хочешь невозможного…“
Георгиевский вспоминал, как поэт «жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого…»
Но необходимо осознать, что это беспощадное, «неумолимо-отчаянное» самообвинение — высокая правда души поэта, трагическая правда, которая принадлежит только ему одному.
…Еще не прошло и года с начала его любви, впереди было тринадцать с лишним лет счастья и муки, а он уже написал:
О, как убийственно мы любим…
Тогда же, в 1851 году он создает стихотворение, воплощающее ее голос:
…Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.
Ох, я дышу еще, болезненно и трудно.
Могу дышать, но жить уж не могу.
Так поэт видел тот «поединок роковой», который был для него явлением всеобщей трагедийности мира — мира, в котором его возлюбленная совершила свой подвиг
Весь до конца в отчаянной борьбе,
— борьбе и с ним самим, ее возлюбленным.
Но не могут вызвать сочувствия те рассуждения о последней любви поэта, в которых ему более или менее ясно бросается обвинение в том, что он четырнадцать лет «убивал» свою Елену Александровну, ибо не женился на ней. Это перенесение трагедийной темы в чисто «бытовой» план закрывает от нас ее глубокую суть.
Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лёлю, что это «должно было неизбежно случиться». Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участником и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых прозаических подробностях быта.
Из тютчевских писем и стихотворений достаточно ясно вырисовывается, что трагедия — даже и не в смерти как таковой. Трагедия была с самого начала, ибо
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
И в другом стихотворении — об ее подвиге, совершенном «до конца в отчаянной борьбе», о ней
Так пламенно, так горячо любившей
Наперекор и людям и судьбе…
Трагедийна сама эта любовь в своей беспредельности, в своей беззаветности, неизбежно ведущей к гибели. Но в человеке нет ничего выше этого подвига «смертных сердец»; ведь даже
…олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
И смерть в тютчевском мире предстает, в сущности, как окончание, как вытеснение трагедии; остается только «страшная пустота», —
…мир бездушный и бесстрастный,
Не знающий, не помнящий о ней.
И поэт молит о том, чтобы трагедия — осталась:
О, Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей:
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней, —
…
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить,
По ней, по ней, так до конца умевшей
Страдать, молиться, верить и любить.
Не только стихи, но и многие тогдашние письма поэта, обращенные к целому ряду людей, исполнены такой предельной откровенности, такой обнаженности души, которая вообще-то не была ему свойственна. В свое время дочь Анна записала о нем в дневнике: «…Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает». Теперь же поэт готов, кажется, до конца излить душу перед многими людьми.
Более того, впервые за четверть века с лишним (со времени кончины первой его жены) в нем пробуждается желание обратиться к церкви. Как уже говорилось, отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычайно сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безверия, что решительно отличало его от Гоголя, Достоевского и даже Толстого, который, при всем своем бунте против церкви, все же был верующим человеком.
Еще в 30-х годах Тютчев написал стихотворение (опубликованное лишь после его смерти), в котором сказано:
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!
В 1851 году, в одном из значительнейших своих стихотворений «Наш век», он говорил, что современный человек (то есть, конечно, и он сам, Тютчев) даже и
Не скажет ввек, с молитвой и слезой,
Как ни скорбит перед замкнутой дверью:
«Впусти меня! — Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!..»
В своей биографии поэта Иван Аксаков, последовательно религиозный и церковный человек, очень стремившийся, кстати, так или иначе связать, сблизить Тютчева со славянофилами, — все же не мог, в силу своей честности, не сказать, что в отношении к религии Тютчев был очень далек от него самого и его единомышленников.
Даже о присущем поэту духовном смирении Аксаков писал, что оно представало «не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и постоянное же сознание своей личной нравственной немощи… Он возводил смирение на ступень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе». (Ярчайшее выражение этого Тютчев, как уже говорилось, видел в явлении бонапартизма.)
К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело противостояла «обожествлению человеческого я»; потому он и отвергал католический «папизм» (но не — как мы еще увидим — католицизм вообще) и протестантство.
Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что «его „пламень“ не был в нем тем светлым „горением духа“, к которому призывают людей учителя христианства». Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью: поэт «был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии».
Речь идет — это надо подчеркнуть — именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт достаточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника, как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской Божьей Матери (в часовне у Красной площади).
Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: «Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и без всякой театральности… Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени,[103] однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе… В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, казалось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа… Во всех… подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно — и вполне серьезно».
Совершенно ясно, что Тютчев говорит здесь прежде всего о тысячелетней нравственно-исторической силе. Между тем Аксаков, зная, конечно, о таком тютчевском восприятии церкви, толковал его едва ли правильно. Тот факт, что Тютчев не «жил» в церкви, а только созерцал ее, Аксаков весьма неубедительно выводил попросту из его «заграничной долгой жизни в местах, где не было ни одного русского храма».
Что же касается «недостатка веры» в Тютчеве, Иван Аксаков попытался объяснить этот недостаток некой безнадежной слабостью его духа… Он заявил, что поэт мучился «сознанием недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию». Тютчеву, не без жесткого критического пафоса писал Аксаков, «не суждено было… обрести и того мира, который… дается лишь действием веры… равномерным, соответственным развитием и деятельностью в человеке всех его нравственных сил… Пустота в человеке, если не христианских верований, то христианских убеждений, каким был несомненно Тютчев, могла быть наполнена лишь одним высшим содержанием — деятельностью, — деятельностью не одной мысли, но и других нравственных сторон духа. Ум Тютчева парил в даль и в высь, в самых отвлеченных областях мышления, — а сам он, будто свинцовыми гирями, прикован был, как любят выражаться поэты, долу: немощью воли, страстями, избалованностью — ненавистницей работы и усилия».