Теперь он гадал, не сговорились ли люди, которые умели строить посудины, вмещавшие в себя целые деревни, с людьми гор, чтобы уничтожить все вокруг. Цепи служили тому доказательством.
— Говорит здесь кто-нибудь на моем языке? — прохрипел Козии.
Один из мужчин повернулся к нему, но во рту у него не оказалось языка.
Козии уставился на него в ужасе. Дыхание перехватило, он стал судорожно хватать ртом воздух. Крепко зажмурился, а когда дыхание выровнялось, открыл глаза и снова взглянул на мужчину.
— Я вижу тебя, — сказал он, весь дрожа. — Вижу. Вижу.
Мужчина закрыл глаза, губы его беззвучно шевелились — вероятно, он повторял молитву своей деревни. А может, он был человеком с гор, двурушником. Как поймешь? Тут никому нельзя доверять.
Перед глазами Козии пронеслись образы матери, и отца, и царя Акузы, вскидывающей копье, чтобы наказать его за то, что не дает воли льву внутри себя. И образ Семьюлы, утешающей его и убеждающей не обращать на царя внимания. «Ее дух, — говорила она, — создан для войны, а на твой у прародителей другие планы. Бей в свой барабан». Она столько раз ему это повторяла, что слова ее обернулись вокруг него, как вторая кожа, облив каждую впадинку. Придется ему стать хранителем памяти, чтобы все, чем некогда владело Косонго, вплоть до земли под ногами, продолжило жить. Даже если их завезут далеко-далеко, в землю бескожих хищников, презирающую всех, кому не она дала жизнь. Козии очень надеялся, что, если царь Акуза имела несчастье выжить и стать добычей людоедов, то, где бы она сейчас ни находилась, рядом с ней есть Косонго. И что у них хватит ума украсить ее алыми перьями и не позволить ей ступать по земле, сходя с посудины.
В ранний час бескожие снова спустились в брюхо, принеся с собой соль и свет, а еще смех и дикие обычаи. Не способные себя контролировать, они не знали, что делать с руками, поплевывали в них и потирали ладони. Грязь так не смыть. Она лишь размажется по рукам, но за чистые их все равно не примешь — выдаст запах. А все же они расхаживали с таким видом, будто верили, что ничем себя не запятнали. Даже улыбались, кашляя, зажимая нос и задерживая дыхание. Но смрад этот был делом их рук, а потому муки их нисколько не вызывали сочувствия.
Они медленно шли сквозь ряды стонущих и задыхающихся людей, скованных цепями. Один пнул чью-то ногу, потом дернул ее вверх. Подошел второй, зазвенел ключами, расстегнул кандалы на щиколотках, запястьях и шее. Вдвоем они грубо, без малейшего уважения, поволокли прочь безжизненное тело женщины, одновременно и упиваясь своими обязанностями, и жалуясь на судьбу. Они так и вытащили ее на свет, непокрытую, и пинком захлопнули дверь.
Корабль, рыча, то погружался глубже в воду, то снова выныривал, и вещи катались по полу от одной стенки до другой. Козии прислушивался к размеренному ритму. Что-то звякнуло — чашка, наверное, — прокатилось и снова звякнуло. Может, где-то, в ином месте, в ином времени, он смог бы уснуть, убаюканный этими звуками, словно колыбельной. И увидеть во сне, как они с Элевой ведут людей на охоту, ловят отличного жирного фазана, а потом ощипывают его и готовят. Дядя Кетва научил его, как потушить мясо, чтобы оно само отставало от костей и ни кусочка на них не оставалось. И вот они с Элевой кормят друг друга жареными бананами, которые тот любит разминать с манго и поливать кокосовой водой. А потом, уставшие, решают оставить уборку на завтра, томно смотрят друг на друга, улыбаясь, как пьяные, и, подхлестнутые темнотой и запахом приближающегося дождя, падают друг другу в объятия.
— А с перьями что сделаем? — спрашивает Элева.
— Смастерим тебе корону.
Но сейчас время было дневное, и вскоре свет снова вспыхнул, а двое бескожих спустились вниз и стали рассматривать своих пленников. Зажав носы, они протопали до противоположного края трюма, не обращая внимания, что наступают на людей. Один прошел в самый дальний и темный угол. Туда, где стояла тишина, витал запах гнили и сновали крысы.
Бескожие принялись выуживать из тьмы трупы, выволакивать их наверх и выбрасывать, как испорченную пищу. Даже погребального костра для умерших сложить не удосужились. Козии начал считать тела. Три. Восемь. Двенадцать.
Семнадцать.
Вдруг слова замерли у него на губах. Застряли в изломе рта и связали язык. Он хотел закричать, но во рту словно вспухло что-то, не давая проникнуть воздуху. Козии закашлялся и хрипел до тех пор, пока из ниоткуда не хлынули слезы и слюна не потекла по подбородку, как у слабоумного.
Телу Элевы удалось сохранить свою красоту. Если бы не синяки и полуоткрытые глаза, можно было бы подумать, что он сладко спит. Бескожие могли бы поднять его повыше, пронося над другими, и процессия получилась бы похожей на праздничное шествие. По случаю инициации, первой охоты, почитания предков или коронации. Козии раскинул руки как можно шире, так, что кандалы впились в кожу и на пол брызнула кровь. Это хорошо, пускай капли образуют дугу. Сами круглые, все вместе они сложатся в большой круг. Почти что голова. Почти что хвост. Замкнутая на себя бесконечность — в самом низу, где никто не увидит.
Наконец, ему удалось заговорить, но слова, перемешавшись со слюной, вышли неразборчивыми. Кроме него самого, никто и не понял бы, что он такое бормочет.
— Проклинаю. Проклинаю вас и ваше потомство. Да будете вы корчиться от боли, не зная удовлетворения. Да будут дети ваши поедать себя заживо.
Но было слишком поздно. Кому теперь нужно проклятие? Руки Козии бессильно упали. «Несчастье, — подумал он. — Ужасное несчастье». Оплакивая не только то, что уже потерял, но и то, чего ему еще только предстояло лишиться.
В конце концов, он ведь дал семи теткам Элевы обещание.
Пол
Полу было лет семь или восемь, когда отец привел его в самый центр плантации. Шумно выдохнув, Джона раскинул руки в стороны и, смеясь, закружился на месте. А потом похлопал мальчика по спине и положил ладонь ему на плечо.
— Смотри, малыш. Смотри внимательно, — сказал он и указал куда-то рукой.
Но куда? На верхушки деревьев? На высокую траву? На испуганно застывшего под его взглядом оленя? «Наверное, на все сразу», — догадался Пол. Да, все это он видел. Но куда больше ему хотелось смотреть на отцовскую ладонь, лежащую у него на плече. Такая теплая, сильная, она словно придавала мальчику сил. Неужели отец забыл о сдержанности? Пол впервые ощутил близость с ним, осознал, что он кровь от крови его, его продолжение, его наследник, его сын. Он поднял глаза на отца, а тот посмотрел на него и улыбнулся.
— Это самое главное, — сказал Джона, окидывая взглядом землю, принадлежащую ему, потому что… так захотел Бог.
И земля на глазах у Пола превратила отца, жалкого, жадного, неразговорчивого, злобного человечка, смягчить которого не способна была даже его покладистая жена Элизабет, в того самого папу, о котором он всегда мечтал. Как же ее после такого не почитать? Руками, соединенными, словно в молитве, они зачерпнули ее. Да, и подняли ее руками своими — вместе. Отец сказал, что самое важное теперь, это — растить, собирать, приумножать и беречь. Ведь тем самым ты воздвигнешь себе памятник — не только в гулком мавзолее, но и в людской молве. И помнить тебя будут не за ошибки, преступления и убийства, а только за величайшие удачи.
Пол нисколько не сомневался, что отец сказал чистую правду. Однако, сколько он себя помнил, хозяйством всегда занималась Элизабет. Каждый день он смотрел, как мать трудится в поле, пока однажды та не слегла. А после лежала в постели, и шевелились у нее только губы — складывались в нежную улыбку, стоило ему войти в комнату. До того времени Полу не доводилось еще ничего терять. И от мысли, что скоро он утратит самое дорогое — ту, что дала ему жизнь, молоко и имя своего отца, — внутри у него все переворачивалось.
Вскоре у Элизабет кровь пошла горлом, она забилась в лихорадке и перестала реагировать на голоса мужа и сына. И когда все было кончено, Пол с отцом решили, что единственным достойным способом почтить ее память будет назвать в ее честь все, что они от нее унаследовали, таким образом даровав ей своеобразное бессмертие. Джона назвал поместье «Плантация Элизабет» и посвятил ему всю жизнь — скупал рабов, нанимал батраков, разводил скот, разбил хлопковое поле до самого горизонта — словно слово «плантация» в названии было чистой формальностью.
А под конец жизни, как и Элизабет, выбившись из сил, он, высушенный лихорадкой и с трясущимися руками, предложил себя в жертву земле, с которой связан был как по закону, так и по крови — ведь она уже забрала у него жену.
Полу нравилось думать, что отец и мать смотрят на него с небес, защищают и восхваляют его перед Господом. В самом деле, он ведь так славно потрудился: выстроил на доставшемся от них фундаменте прочное здание и приумножил богатство, ради которого они много лет гнули спины. Его родители были обеспечены, дали ему достойную жизнь, за все детство он ни разу не ложился спать голодным. Но такого у них никогда не было, хотя закон — и не только закон, но и сам моральный кодекс страны, твердивший: «Бери сколько вздумается, никто тебя не остановит!» — был полностью на их стороне.
Господь определил судьбу его отца, отец — его собственную, и Пол почитал своим долгом и до Тимоти донести Слово Божье. Ибо Слово было в начале, прежде всего остального, и существовало оно не просто рядом с Богом, оно само было Богом. Из ниоткуда пришли первые звуки, заклинания, изречения и превратили ничто в сущее. Они существовали всегда, но лишь после того, как их выразили в действии, возникло бытие. И сила их была настолько велика, что одного дуновения хватило, чтобы нереальное стало реальным, а невидимое — зримым.
Когда Тимоти вернулся домой, Пол отвел его на то же самое место, куда его водил отец. Указал ему на те же деревья, так же улыбнулся и закружился, раскинув руки. Потом он опустил ладонь сыну на плечо и вдруг ощутил эйфорию. Наверняка то же самое в свое время испытал и отец, оттого и расхохотался. Однако, когда Тимоти обернулся к нему, в глазах его Пол разглядел только тревогу и ни малейших признаков благоговейного трепета. И воздух от радости вовсе не вибрировал. Просто густо пахло цветущим хлопком, и ветер шевелил волосы на макушке.